Никто и не помнил, чтобы она у кого-либо оставалась так долго.
Когда она уже выходила из залы, с хор, закрытых стеклянными сосудами, сиявшими яркими огнями, послышалось нежное пение с тихими звуками органа.
Пели известную итальянскую кантату, слова которой были следующие:
«Царство здесь удовольствий, владычество щедрот твоих; здесь вода, земля и воздух — дыщут все твоей душой. Лишь твоим я благом и живу, и счастлив. Что в богатстве и в почестях, что в великости людей, если мысль — тебя не видеть — дух ввергает в ужас! Стой, не лети время, и благ наших нас не лишай! Жизнь наша — путь печали: пусть на ней цветут цветы».
Императрица обернулась к провожавшему ее Потемкину и объявила ему свое живейшее удовольствие и признательность за прекрасный праздник.
Григорий Александрович упал перед Екатериной на колени, схватил ее руку и прижал к губам своим. Она была глубоко тронута, он плакал.
На глаза императрицы тоже навернулись слезы…
Многие из присутствующих при этом говорили потом, что светлейший был растроган потому, что предчувствовал близкую смерть.
Предчувствовал ли он ее или нет — неизвестно, но смерть действительно уже избрала его своей жертвой, и во время этого «волшебного праздника» он в последний раз видел императрицу в своем доме.
Ранним утром разъехались от Таврического дворца последние экипажи, и он опустел и принял угрюмый вид.
Угрюмый, проводив гостей, отправился на покой и его светлейший хозяин.
XXI. Закат
После данного Потемкиным «волшебного праздника» он еще около трех месяцев оставался в Петербурге.
Для такой отсрочки отъезда в армию, казалось, не было основательной причины, но князь просто хандрил и не хотел ехать.
Это странное поведение главнокомандующего породило в Петербурге массу слухов.
Говорили даже, что он хлопотал о разрешении основать из областей, отнятых у турок, особое царство и владычествовать в нем под протекторатом России.
Это были, конечно, выдумки досужих и праздных умов.
На самом деле на Григория Александровича напал продолжительный припадок его болезненной хандры, и он, бросив все дела, то валялся по целым неделям на диване в своем кабинете нечесаный, полураздетый, то задавал пиры и проводил в самых необузданных оргиях по несколько дней и бессонных ночей подряд.
Временами «великолепный князь Тавриды» по целым часам стоял на коленях, бил с рыданием головой в пол перед образами, в горячей молитве, то в бешеной злобе катался по широким оттоманкам, изрыгая страшные ругательства и проклятия, а иногда по целым дням сидел, уставившись в одну точку, грызя ногти, не слыша и не видя ничего и никого, и не принимая пищи.
Вдруг, среди ночи, это мрачное настроение сменялось бурным весельем.
Таврический дворец горел огнями, гремела музыка, пел хор певцов, начинались увлекательные танцы, дорогие вина лились рекой и сам хозяин был как-то необузданно весел и ухаживал за женщинами с пылкостью юноши.
Но в середине пира внезапно он хмурился, уходил на полуслове; музыка смолкала, огни потухали, и сконфуженные гости спешили разъехаться по домам.
Между тем на театре войны турки потерпели несколько чувствительных поражений.
Еще в последних числах марта генерал-поручик князь Голицын, переправясь через Буг, взял Мачин, срыл его и потом овладел укреплениями на острове Концефан, лежащем против Браилова. В начале июня генерал-майор Кутузов разбил турок при Пободаче, а командовавший на Кавказе генерал-аншеф Гудович взял приступом сильную и важную крепость Анапу; наконец, 28 июля князь Репнин одержал блистательную победу над верховным визирем при Мачине.
Диван, устрашенный мачинской победой и падением Анапы, предписал верховному визирю сделать Репнину мирные предложения.
Все эти победоносные подвиги русских войск не были известны в Петербурге.
Хандривший Потемкин не распечатывал пакетов князя Репнина, которые последний один за другим слал ему с курьерами, напрасно ожидавшими ответа светлейшего главнокомандующего в кордегардии Таврического дворца.
Слух о курьерском пленении дошел до придворных сфер, но не находилось смельчака доложить о действиях Потемкина императрице.
Узнал об этом и Алексей Григориьевич Орлов, а на другой же день он присутствовал за завтраком во дворце среди небольшого кружка первых вельмож двора.
Тут, среди других, находился и остроумец того времени Лев Александрович Нарышкин.
Разговор зашел о необыкновенном молчании князя Репнина по поводу военных действий с турками. Больше всех возмущался поведением Репнина Нарышкин.
Орлов молчал, но под шумок разговора незаметно собрал со всего стола ножи и спрятал их под салфетку около своего прибора.
— Лев Александрович! Отрежь, благодетель, телятинки, что около тебя стоит, — обратился он к Нарышкину, сидевшему на противоположном конце стола.
— С удовольствием, Алексей Григорьевич, с удовольствием.
Нарышкин начал искать нож около телятины, около своего прибора, на всем столе, но безуспешно.
— Чудеса в решете… Точно от сущеглупых все ножи обобрали… Эй, кто там! — крикнул он.
— Постой, Лев Александрович, не надо ножей, вот они здесь, это я нарочно… Ты вот говоришь, что Репнин вестей не шлет и здесь ничего о войне неизвестно! А как же быть известным, коли все репнинские вести, как у меня ножи, у светлейшего Григория Александровича под спудом лежат.
— Как, что такое? Как под спудом?
— Да так!.. Он нынче в грустях находится и курьеров с письмами Репнина без ответа во дворце держит, и писем не читает, и подступиться никто к нему не смеет.
— Да как же это можно?
— Нам с тобой не можно, а ему можно, — съязвил Орлов.
— Нет, это великолепно… — восхитился Нарышкин. — Отобрать все ножи и просить отрезать… Так и письма Репнина… Сегодня же буду у ее величества в Царском, насмешу ее до слез… Ножей нет, а отрежь…
Нарышкин хохотал от души.
Он действительно сообщил это императрице, но далеко не насмешил ее.
Государыня рассердилась.
Она призвала к себе Василия Степановича Попова и приказала ей немедленно доставить все пакеты Репнина, а затем сама приехала к Потемкину и объявила князю в решительных выражениях о необходимости отъезда в армию.
Григорий Александрович должен был покориться.
Он выехал 24 июля 1791 года.
Он ехал медленно, в покойном экипаже, но, несмотря на это, путешествие чрезвычайно утомляло его.
Но через несколько дней пути он вдруг ожил.
Эта бодрость, впрочем, была неестественная, а следствие сильного раздражения и страшного гнева.