Пока Дмитрий, закрыв глаза, кое-как переводил дух на лавке (он и сесть-то толком не мог, ведь ни спиной к стене не прислонишься, ни боком), Алёша склонился над столом и быстро писал. Бумага, чернильницы и перья у Лариона Михайловича были заготовлены во всех комнатах, ибо вдохновение могло посетить сочинителя в любое время и в любом месте.
— Пусть мне свежего коня дадут, — сказал попович, посыпав лист песком. — Через три, много четыре часа должно мне в казарме быть. А тебе, заговорщик, тут долго нельзя оставаться. Где отлеживаться будешь?
— Отец придумает, — слабым голосом ответил Митьша.
— Чуть окрепнешь, надо уезжать от Москвы подале и на-подоле. Вот тебе письмо к одному человеку в Малороссии. Коли жив, верно, вспомнит Лёшку-попёнка. Я его когда-то выручил, а казаки доброе долго помнят… Ну, а коли помер…
Он пожал плечами, и Дмитрий договорил за него универсальную максиму того времени, дававшую нашим предкам утешение в любой ситуации:
— На всё воля Божья.
Алёша подошел, обнял друга. Постарался некрепко, но Митя всё равно охнул.
— Спаси тебя Господь, Митьша.
— Спас уже, через тебя. Не знал я, что ангелы-спасители конопатые бывают.
Друзья были ещё очень молоды, а юность расставаний не боится. Засмеялись оба — и Алексей, тряхнув своим кудрявым париком, вышел вон.
А в письмовенной келье всхлипывающий Ларион Никитин все кидал в жадное пламя скомканные листы своего ядоопасного для юношества труда.
Глава 3
Отцовское сердце
Если бы сердце того видеть можно,
Видно б, сколь злобна мысль, хоть мнятся правы
Того поступки, и сколь осторожно
Свои таит нравы.
А. Кантемир
«Ах, отецкое сердце, ты подобно замочной скважине, посредством которой отпирается неприступнейшая из дверей, — так говорил себе всадник, летевший размашистой рысью по размокшей осенней дороге. — Ещё тебя можно сравнить с щелью в латном доспехе, куда единственно может проникнуть калёная стрела!» Сравнение с уязвимой пятой Ахиллесовой, далее пришедшее на ум ездоку, было им отвергнуто, как неуместное: ибо, где сердце и где пята?
Девять лет, один месяц и четыре дня миновало с тех пор, как Автоном Зеркалов последний раз видел единственного своего сына. Поглядел тогда на крошечного младенца с сиреневыми глазами, проглотил комок в горле и отправился на большое дело, с которого должен был вскоре вернуться Виктором и лавреатом, однако претерпел жестокую конфузию и был брошен Роком на каменистый путь протяжённостью в долгие годы и многие тысячи вёрст.
Причудливая эта юдоль завела бывшего стольника сначала в полунощные края, потом в закатные страны и лишь ныне, обожжённым да заматеревшим, возвращала туда, куда каждый день просилось бедное сердце.
Слёзно восклицать и аллегоризировать было вовсе не в характере Автонома Львовича, однако и у стального человека имеется душа, которая, сколько её в панцырь ни загоняй, всё равно живая, а значит рано иль поздно пробьётся родничком, прорастёт травинкой. Очень уж тяжко дались Зеркалову последние недели, тяжелее, чем все предшественные годы. Сын был совсем близко, в подмосковной Клюевке, но вырваться туда нечего было и думать: работы невпроворот, а князь-кесарь крутенек, от дел ни на день, ни на пол-дня не отпускает.
Однако про последние недели сказ впереди, сначала — о предшественных годах.
Когда пала Софья, её ближний стольник угодил под розыск, однако же никакой вины на нём сыскано не было. О том, куда пропала заветная икона, свергнутая правительница упорно молчала, добиться от неё правды уговорами не смогли, а подвергать царскую дочь пытке на Руси было не в обычае. Победители повздыхали, посетовали, но после рассудили так: взяли власть без Девятного Спаса, как-нибудь и далее без него перебедуем. Царица-мать Наталья Кирилловна без главной иконы жить боялась, плакала. Юного же царя Петра, который Спаса отворенным видел лишь в раннем детстве, занимали не святыни, а иное — дела новые, шумные, суеземные. Он больше жалел о пропавших червонцах, чем о Филаретовом Образе. На сто тысяч золотых много что можно бы устроить: десять полков иноземного строя, иль целую флотилью многопушечных кораблей, иль большой поход снарядить против крымцев с турками. Однако и о судьбе дукатов от Софьи ничего узнано не было. Сражённая злопревратной судьбой царевна тяжко хворала и безмерно тосковала сердцем, но и в сей наигорший час своей жизни не утратила каменной твёрдости.
Долго ли, коротко ли томили Зеркалова спросами-внушениями, а в конце концов отстали. Однако в Москву опальному стольнику, как и прочим Софьиным приближённым, возвращаться было не дозволено. Подержали ещё недельку под нестрогим караулом и сказали новую государеву службу: отнюдь не мешкая и домой не заезжая отправляться в Пустозерск воеводой.
Воевода — звание гордое, многими искомое, да только это смотря где воеводствовать. В Пустоозерский острог, что поставлен на Пустом озере, в ста верстах от Ледовитого океана, никто своей волей не езживал: ни тюремные горемыки, которые там содержались во множестве, ни охранявшие их стрельцы, ни дьяки, ни сами воеводы.
До Мезени, где тоже не рай, две недели пути, а до столицы в два месяца не доскачешь. Острог у истока реки Печоры возводился с двоякой целью: содержать подале от Москвы осуждённых преступников и ещё вести торговлю с дикой Югорией, где узкоглазые язычники добывают рыбий зуб и звериные меха.
Гиблое это место — голое, тундряное, студёное. Везти туда малого мальчонку, в котором и так еле-еле жизненный огонёк теплится, — лучше уж сразу своими руками в землю закопать, всё мучений меньше.
И повелел Автоном оставить сына Петрушу в своей подмосковной Клюевке, полученной за покойницей-женой. Тамошний староста Минька Протасов каждомесячно отписывал барину во всех подробностях, здорово ли чадо, да сколько росту и весу прибавило. Воевода у себя в избе на придверке углём помечал: аршин и два вершка, аршин и три вершка, дна аршина без полутора вершков. Бывало, по часу перед метой стоял, пытался вообразить, каким он ныне стал, Петюша.
Про рост и вес староста писал охотно, о прочем же докладывал смутно, намеками. Мол, дитя вроде бы здорово, однако неразговорчиво, всё молчит да молчит. Это бы ничего. Автоном и сам в детстве не любил зря языком болтать, узнавал свою породу. На восьмом году велел управляющему приставить к Петруше учителей, чтоб грамоте и всему прочему наставляли. Староста писал, что нанял, но об успехах мальчика ничего не сообщал. «Знать, неприлежлив, — сокрушался воевода. — Ну да ладно, опала закончится, возвернусь — всё поправим».
На новом месте он осваивался долго, осторожно. Должность была хоть и захудалая, но при дерзости и сноровке прибыточная. Москва далёко, туземцы кляуз не пишут. Прежний воевода каждое второго соболя да мало не половину моржового зуба себе брал, уворованное в Архангельск обозами отправлял, за что и повешен в Пустозерске на площади, со связкой гнилых соболей на шее.