Когда выдавалась возможность, я останавливался послушать певицу. У нее был приятный тонкий голосок, исполняя песни, она смотрела куда-то вдаль. Под ее песни всегда танцевали, женщинам нравились истории о потерях и одиночестве, о возлюбленных, не отвечавших взаимностью. «Любимый мой принадлежит другой». «Песни нежные свои он поет теперь не мне». Она стояла перед микрофоном и пела, почти не жестикулируя, может, из-за травки, которую курила, правда, иногда, в самые неподходящие моменты, она подтягивала вверх свое сатиновое прямое платье, словно боялась, что даже самые незначительные движения могут оголить ее грудь.
Каждое утро около четырех или половины пятого приезжал мистер Берман, свежий, как утренняя заря, и одетый в продуманную гамму пастельных тонов. К этому времени все уже расходились — и помощники окружного прокурора, и официанты, и оркестр, бар был открыт чисто номинально, разве что дежурный полицейский, не снимая шляпы, пил «на посошок» перед тем, как отправиться домой. Я должен был снять скатерти со столов, поставить на столы стулья, чтобы уборщицы, которые придут позднее, смогли пропылесосить ковер, почистить и натереть пол танцплощадки. После этого меня вызывали в подвал, где в точности под залом находился маленький кабинет с пожарной дверью и нишей, из которой железная лестница вела в переулок. И в этом кабинете мистер Берман проверял ночную выручку и расспрашивал меня о том, что я видел. А я ничего не видел, если не считать новой для меня ночной жизни Манхэттена, за неделю все перевернулось, я заканчивал работу на заре, а спать ложился уже днем. Я видел веселое времяпровождение и относительно свободную трату денег, не зарабатывание и сбор, как на 149-й улице, а трату, превращение их в голубой свет, необычные одежды и бесчувственные песни о любви. Я видел, как девушка-гардеробщица платила деньги мистеру Берману за свою работу, хотя должно было быть наоборот, но ей, кажется, все равно было выгодно, поскольку каждую ночь она уходила с новым мужчиной, который ждал ее под тентом на улице. Но мистер Берман, задавая свой вопрос, имел в виду не это. Я видел в воображении, как моя очаровательная маленькая подружка Ребекка, одетая в туфли на высоких каблуках и в черное кружевное платье, танцует со мной под песни негритянки. Мне казалось, что я ей должен понравиться в моем коротком форменном пиджачке. После ухода мистера Бермана я спал в его кабинете и видел себя во сне с Ребеккой, и мне не надо было ей за это платить. Во сне я был настоящим гангстером, и поэтому она любила меня и получала удовольствие от того, что я с ней делаю. Но мистер Берман, конечно, имел в виду совсем другое. Очень часто я просыпался утром в липкой слизи, что создавало проблему чистого белья, которую я решил, как и подобает жителю Бродвея — нашел китайскую прачечную на Лексингтон авеню, а носки, белье, рубашки и трусы я покупал себе на Третьей авеню под надземкой. Для меня она была похожа на мою Третью авеню в Бронксе. В ту неделю я чувствовал себя неплохо. В центре города мне было хорошо, центр не очень отличался от Бронкса, он был тем, чем Бронкс хотел стать, мне хватало здесь и незнакомых улиц, и работы, за которую я получал двенадцать долларов в неделю; мистер Берман платил мне из своего кармана за собирание грязной посуды и смотрение в оба, хотя на что мне смотреть, я не знал. На третий или четвертый день я уже редко вспоминал тело мойщика окон, которое летело, переворачиваясь в воздухе, со здания на Седьмой авеню. В Ист-сайде менялись даже воспоминания. Просыпался я обычно около полудня, потом поднимался по железной лестнице в переулок, поворачивал за угол, проходил несколько кварталов до кафетерия на Лексингтон авеню, где в это время обедали водители такси. Завтракал я обильно. Затем покупал булочки для стариков, которых хозяин кафетерия пытался вытолкать за вращающуюся дверь. Размышляя о своей жизни, находил, что мне не за что себя корить, разве только за то, что не навещаю мать. Однажды я вызвал ее к телефону кондитерской на углу нашего квартала и сказал, что мне надо на какое-то время уехать, но я не уверен, что она поняла меня. На то, чтобы найти ее и привести к телефону, ушло пятнадцать минут.
Это был период относительного мира и спокойствия.
Однажды ночью я смог наконец рассказать мистеру Берману, что приходил Бо Уайнберг с компанией, поужинал и заплатил оркестру, чтобы исполнили пару песен по его выбору. Узнал я его по оживлению официантов. Мистер Берман не удивился.
— Бо снова придет, — сказал он. — Не важно, с кем он сидит. Смотри, кто сидит у стойки рядом с дверью.
Так я и сделал пару вечеров спустя, когда Бо вновь появился с симпатичной блондинкой и еще одной интересной парой — хорошо одетым светловолосым мужчиной с пышной прической и брюнеткой. Они заняли лучший столик рядом с оркестром. Посетители, пришедшие повеселиться, понимали, что им повезло в тот вечер. И дело не только в том, что Бо прекрасно выглядел, а он именно так и выглядел — высокий сильный смуглый мужчина с блестящими белыми зубами, ухоженный до кончиков ногтей, а в том, что, казалось, он впитывал в себя весь свет, так что голубой превратился в красный, и все остальные посетители на его фоне побледнели и скукожились. Он и его компания были при параде, словно пришли из какого-то важного места, например из оперы или театра на Бродвее. Он здоровался то с одним, то с другим и вел себя так, словно был здесь хозяином. Музыканты пришли пораньше, начались танцы. И вскоре Эмбасси-клуб стал таким, каким в моем представлении и должен быть настоящий ночной клуб. Через несколько минут зал наполнился, словно весь Нью-Йорк сбежался. Люди подходили к столу Бо и представлялись. Мужчина, с которым пришел Бо, оказался знаменитым игроком в гольф, но его имя мне ничего не говорило. Гольф — не мой вид спорта. Женщины смеялись, сделав одну-две затяжки, тушили сигарету, и я тут же менял пепельницу. Странно, но чем больше набивалось людей, чем громче звучали музыка и смех, тем вместительнее становился Эмбасси-клуб, пока наконец он не превратился в средоточие мира; я хочу сказать, что вне его уже ничего не было — ни улицы, ни города, ни страны. В ушах у меня звенело, и, хотя я был всего лишь мальчиком на побегушках, когда в зале появился Уолтер Уинчелл и подсел на несколько минут к столику Бо, я почувствовал себя счастливым, впрочем, Уинчелла я почти не видел, поскольку с ног сбился от работы. Позднее Бо Уайнберг обратился прямо ко мне, попросив сказать официанту, чтобы тот освежил напитки помощников окружного прокурора, сидевших на сквозняке за столиком у двери. Это вызвало большое веселье. Далеко за полночь, когда они решили поесть и я подошел к их столу, чтобы положить серебряными щипцами им на тарелки маленькие твердые булочки — у меня уже это здорово получалось, — мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не схватить три или четыре булочки и не начать жонглировать ими под музыку, в тот момент это был «Лаймхаус блюз», который оркестр исполнял очень величественно и размеренно. «О малыш из Лаймхауса, мой малыш, ты идешь проторенной дорогой».
И при всем при том я никогда не забывал о поручении мистера Бермана. Человек, пришедший незадолго до появления Бо Уайнберга и севший в конце стойки, был не Лулу Розенкранц с бровями вразлет, и не Микки с оттопыренными ушами, и не кто-либо из тех, кого я видел в грузовиках или в конторе на 149-й улице, короче говоря, в организации я его не видел. Это был маленький толстый мужчина в двубортном перламутрово-сером пиджаке с большими лацканами, зеленом атласном галстуке и белой рубашке, пробыл он недолго, выкурил пару сигарет и выпил бокал минеральной воды. Он, казалось, тихо наслаждался музыкой. Сидел он молча, погруженный в свои мысли, его мягкая шляпа лежала на стойке бара рядом с ним.