На углу был цветочный магазин, где я купил матери герань в горшке, это был единственный цветок, название которого я знал. Запаха он особого не имел, он пахнул землей, скорее как овощ, а не как цветок, но мать сама когда-то купила именно такой, правда, потом перестала его поливать, и он постепенно завял на ступеньке пожарной лестницы за кухонным окном. Листья герани были плотные и зеленые, маленькие красные бутончики пока еще не раскрылись. Я понимал, что горшок герани — подарок не ахти какой, но он был сделан от чистого сердца, мной, а не Аббадаббой Берманом от имени банды Шульца. Я чувствовал себя не очень уверенно, возвращаясь домой, на свою улицу. Но едва я повернул за угол у кондитерской, как тут же увидел детей Макса и Доры Даймонд, которые бегали в трусах и майках вокруг разбрызгивателя, прилаженного к пожарному крану. Улицу уже закрыли для транспорта, было, видимо, что-то около десяти утра, дети бегали в мокром белье, малыши, блестя быстрыми проворными телами, визжали от восторга. Несколько детей постарше были одеты в настоящие шерстяные купальные костюмы, темно-синие плавки и соединенный с ними верх с бретельками — одинаковые для мальчиков и для девочек, — универсальные синие сиротские костюмы, многие в дырах, сквозь которые просвечивало тело. Были там и дети из окрестных домов, каждый в своей одежде, их матери смотрели из окон, и, если бы не представление о достоинстве взрослых, сами с удовольствием побегали бы под искусственным дождем. Вода образовала радужный зонтик над сверкающей черной улицей. Я поискал взглядом мою чаровницу Бекки, но без особой надежды — я знал, что ее там не будет, я знал, что она, как и все другие неисправимые, не опустится до того, чтобы бегать под искусственным душем; какая бы жарища ни стояла, они себе такого не позволят, совсем как взрослые; во всех нас такое было, и во мне тоже, причем даже больше, чем в остальных; я свернул в темный двор моего дома и, минуя мрачные клетки, облицованные сколотой восьмиугольной плиткой, поднялся в квартиру, где вырос и дожил до нынешних времен.
Мать, как я и предполагал, была на работе. Ни с какой другой квартирой в мире свою я спутать не мог. На кухне желтели язычки пламени, эмаль на столе выгорела большим яйцевидным пятном, краска по краям облупилась. И все же свечи горели, выстроившись в стаканчиках. Иногда в холодную погоду, когда сквозь щели в окнах, из-под двери и через вентиляционную трубу в квартиру проникал ветер, свечи клонились в одну сторону, потом в другую, а то вдруг начинали колебаться хаотично, словно в каком-то танце. Теперь они горели ровно, правда, мне показалось, что их стало больше, чем обычно, возникло ощущение, будто смотришь на люстру или лежишь на полу и любуешься бездонным величественным небесным сводом. В моей матери было что-то царственное. Высокая, выше меня, выше моего отца, напомнил я себе сейчас, глядя на свадебную фотографию на комоде в гостиной, которая, когда мать застилала диван, служила ей и спальней. Много лет назад она на стекле поставила карандашом большой крест на его фигуре. Это случилось уже после того, как она соскребла ему лицо. Такие шутки были в ее вкусе. Маленьким я думал, что все половые тряпки делаются из мужских пиджаков и брюк. Она гвоздями прибила его пиджак к полу, словно это была шкура какого-нибудь дикого зверя, медведя или тигра. Дома всегда пахло горящим воском, свечным огаром, дымом фитилей.
Туалет, темная коробка с унитазом, был вдали от кухни. Зато ванна стояла на кухне, закрытая тяжелой деревянной откидной крышкой. Герань я поставил на эту крышку, чтобы мать сразу увидела подарок.
В моей маленькой спальне я обнаружил кое-что новое — поломанную, но когда-то элегантную коричневую плетеную детскую коляску, которая занимала почти всю комнату. Обода ее колес настолько зазубрились, что коляска запрыгала, когда я подергал ее взад-вперед. Правда, шины мать отмыла добела. Верх коляски был поднят, экранчик, который пристегивают для защиты ребенка от непогоды, стоял на месте, опираясь на декоративные штыри. Экранчик по диагонали испещряли рваные дырки, в которых играл свет из окна спальни. В коляске наискосок лежала старая тряпичная кукла; может, мать нашла коляску и куклу на улице вместе, а может, купила у Арнольда Помойки по отдельности и втащила по лестнице в квартиру, в мою комнату, чтобы, возвратившись, я сразу их заметил.
Вопросов она мне почти не задавала и, судя по всему, была рада видеть меня. Мой приход раздвоил ее внимание, будь огоньки телефоном, я бы сказал, что она стала вести два разговора одновременно, вполуха слушая меня и вполглаза наблюдая за огоньками. Мы поужинали, как всегда, на крышке ванной, мои цветы стояли в центре и, как ничто другое, убеждали мать в том, что я устроился на работу. Я сказал ей, что работаю помощником официанта, в придачу выполняю еще и обязанности ночного сторожа. Работа, сказал я, хорошая, дают много чаевых. Она, похоже, поверила.
— Но это только на лето, в сентябре тебе снова в школу, — сказала она, поднимаясь, чтобы поправить один из огоньков.
Я согласился. Но мне, сказал я, чтобы не выгнали, надо прилично одеваться, поэтому в субботу, когда она вернулась домой, мы по Уэбстер авеню добрались на трамвае до Фордэм-роуд и пошли в магазин И. Коэна купить мне костюм; магазин она сама выбрала, здесь, сказала она, мой отец в прежние времена покупал добротные вещи; у нее был хороший вкус, она вдруг стала заботливой и умелой, что облегчило мою участь во многих отношениях, я, в частности, не умел покупать для себя одежду. Выглядела она в тот день вполне нормальной, она надела свое лучшее платье с фиолетовыми цветами по белому полю, причесала волосы и уложила их под шляпу так, что никто бы не догадался, какие они длинные. Среди прочего, в матери меня беспокоило и то, что она не стригла свои волосы. Тогда были в моде короткие волосы, но она носила длинные, и утром, собираясь на работу на свою фабрику-прачечную, она заплетала косу, укладывала ее кольцами на голове и закалывала множеством шпилек. На комоде у нее стояла банка из-под сметаны, полная этих длинных декоративных шпилек. Но вечером, когда, приняв на кухне ванну, она ложилась спать, я видел эти длинные, прямые, черно-седые космы, которые лежали на подушке, свисали на пол, а частью даже застревали среди страниц ее Библии. Ее ботинки меня тоже беспокоили, ноги у нее болели, ведь на работе она за день и присесть не могла, поэтому носила белые мужские ботинки, которые каждый вечер, летом и зимой, чистила белой ваксой; в ответ на мои саркастические замечания она называла их медицинскими. Если я начинал спорить, она встречала мою критику улыбкой и лишь глубже уходила в себя. Она никогда не ругала меня, может, из-за своей постоянной рассеянности, иногда только задаст мне беспокойный вопрос, но, еще не успев закончить фразу, уже сама же и отвлечется. Но в этот субботний день на Фордэм-роуд она выглядела прекрасно и вела себя как совершенно нормальный человек. Она выбрала для меня светло-серый однобортный летний костюм с двумя парами брюк, рубашку фирмы «Эрроу» с маленькими косточками, вшитыми в уголки воротника, чтобы они не загибались, и красный вязаный галстук. Мы долго пробыли у И. Коэна, и старый джентльмен, который занимался нами, делал вид, что не замечает нашей бедности, моих драных кед и белых мужских ботинок моей матери. Этот маленький пухлый человечек с метром, висящим на шее, словно молитвенный платок, верил нам на слово, ему была знакома гордость бедных людей. Но когда моя мать открыла кошелек и вынула деньги, которые я ей дал, мне показалось, что в его взгляде мелькнуло выражение облегчения, а может, и любопытства; надо же, эта высокая красивая женщина привела с собой мальчишку-оборвыша и, как ни в чем не бывало, купила ему костюм за восемнадцать долларов и другие вещички к нему. Может, он подумал, что имеет дело с богатой эксцентричной дамой, которая нашла меня на улице и решила облагодетельствовать. Я знал, вечером он скажет своей жене, что работа сделала его философом, каждый день он сталкивается с превратностями человеческой природы, которые свидетельствуют: жизнь выше понимания простого смертного.