ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОВЕН И ТЕЛЕЦ (1728–1730)
Памяти Жоржа Энена и Жоржа Зезоса
1. ИСЧЕЗНУВШИЙ ПАЖ
Заря благоухала ароматом жасмина, льющимся с высоких стен, окружавших дворец. В небо Мехико взлетела первая нота ангелуса.
[1]
Огромные желтые цветы дурмана, увившего решетки шпалер, приветствовали вышедшую в сад девушку с двумя корзинками на бедрах. Сдержав улыбку, она сообщнически кивнула в ответ.
Лет шестнадцати-семнадцати, тоненькая, с едва развившейся грудью. Но наверняка не индианка и не mestiza:
[2]
природная бледность лица, обрамленного блестящей смолью волос, убранных в узел на затылке и прикрытых шалью, выдавала европейское происхождение. Она торопливо достигла задней калитки, подняла тяжелую деревянную щеколду и через мгновение оказалась на calle
[3]
дель Висерей Альбукерке, пустынной в этот ранний час. Другую сторону улицы окаймлял лишь низкий бурьян, потому что строить напротив дворца никто не осмеливался. Двигаясь вдоль стены, девушка добралась до первых домов города и тем же бодрым шагом углубилась в лабиринт патрицианского квартала.
Шагая навстречу солнцу, она вскоре вышла к окраине и там заметила тележку, запряженную осликом.
— Ole! Ты куда? — окликнула она погонщика, пеона с землистым лицом, потомка некогда славных индейцев майя, крещенных уже почти два века назад.
Погонщик остановился и повернул к ней выдубленное солнцем лицо. Угрюмо уставился. Белые говорили с индейцами только для того, чтобы за что-нибудь отругать. Но эта была приветлива и улыбчива. Может, дурочка. Во всяком случае, служит у белых, если судить по ее наряду.
— В Тласкалу, — отрывисто бросил он, словно пролаяв.
— Два песо, если посадишь в свою тележку.
Погонщик посмотрел на нее так, словно она предложила прокатиться верхом на нем самом. Что собирается делать эта белая в Тласкале, глухой индейской деревне, до которой добрых три часа пути?
— Ты хочешь в Тласкалу? — спросил он недоверчиво.
— Dos pesos, — повторила она.
Индеец столько и за три дня не зарабатывал. Поэтому кивнул, и девушка устроилась среди пустых вонючих корзин из-под салата, птицы, баранины и бог знает чего еще.
Несмотря на черепаший ход тележки, выехавшей из Мехико в восьмом часу, к полудню они добрались до Тласкалы, где таинственная пассажирка соскочила на землю, дала погонщику обещанные два песо и исчезла на деревенской площади. Он только и успел заметить, как ее маленький зад мелькнул в толпе поселян, уже начавших убирать свои лотки перед церковью Сан Исидро, звонившей во все свои колокола. Был понедельник, 12 июня 1728 года.
Примерно через три часа после того, как девица укатила на индейской тележке, во дворце вице-короля Мексики, в покоях его гостьи доньи Консепсьон де Лос Артабасес, графини Миранды, супруги губернатора Лимы, раздались крики.
Как правило, донья Консепсьон вставала около девяти; ее гувернантка, донья Исабель Руис, уже привыкла к этому за те пятнадцать лет, что состояла у нее на службе. Незадолго до девяти донья Исабель удивилась, не слыша голоса хозяйки, требующей, как обычно, свой завтрак и кувшин теплой воды для утреннего умывания. Гувернантка постучала, потом, через несколько мгновений, толкнула тяжелую дверь спальни.
И застыла от ужаса, увидев нагое тело своей хозяйки, раскинувшееся на постели в позе, далеко выходящей за рамки непринужденности, которую могла позволить себе такая патрицианка, как донья Консепсьон. Но еще большую тревогу вызывало выражение лица дамы: оно могло бы показаться заспанным, если бы не чрезмерная бледность, наводившая скорее на мысль о недомогании.
— Донья Консепсьон? — пролепетала дуэнья, охваченная ужасным предчувствием.
Она коснулась руки хозяйки. При этом ее внимание привлекло новое зрелище: на полу, с другой стороны кровати со столбиками, был распростерт брат Игнасио, личный духовник доньи Консепсьон, тоже в чем мать родила. И его состояние не казалось более завидным, чем состояние дамы. Замешательство дуэньи переросло в головокружение, потом в панику, подогреваемую ужасными подозрениями.
Духовник лежал в луже блевотины, испускавшей гнусное зловоние.
На столе в примыкающей к спальне гостиной виднелись остатки трапезы, наверняка поздней. Но кто накрыл на стол? Уж конечно, не донья Консепсьон. Духовник? Тоже сомнительно. Тогда точно паж. Три бутылки испанского вина на полу и четвертая на столе свидетельствовали о возлияниях. Тем не менее было только два прибора. И три бокала. Кто же был этот третий? Вряд ли паж. Это ведь всего лишь мальчишка, ничтожество, почти слуга к тому же.
К ужасным предчувствиям дуэньи добавилось твердое убеждение: надо известить вице-короля, и как можно скорее. Но может ли она оставить донью Консепсьон в таком состоянии? Не должна ли она сперва придать ей более благопристойный вид? Исправить обстановку, явно изобличавшую оргию? Но тогда надо бы вымыть и одеть исповедника… С чьей же помощью? Тут из горла графини вырвался хрип:
— Madre de Dios! Ayudame!
[4]
Сердце гувернантки забилось еще сильнее.
— Донья Консепсьон?
Дама приоткрыла веки. Повела мутным глазом.
— Воды…
Донья Исабель бросилась к кувшину, который заметила на столе, но, охваченная новым подозрением, выбежала вон, схватила кувшин в комнате по другую сторону коридора, вернулась и уже из него дала напиться своей хозяйке.
Она надеялась, что графиня выйдет из оцепенения и можно будет наконец избавиться от… распростертого на полу исповедника. Если это уже не труп. Но донья Консепсьон упала на подушку с глубоким вздохом и, пробормотав приказ, чтобы ее не беспокоили, снова впала в забытье. Донья Исабель накрыла графиню простынями и, насколько это было возможно, попыталась придать ей более пристойный вид.
Потом, вся в слезах, побежала через залы, патио и коридоры, заполненные чиновниками колониальной администрации, в центральное крыло дворца, дабы поставить в известность вице-короля. У того уже началась аудиенция. Дуэнья обратилась к первому камергеру, и тот воспользовался паузой между двумя ходатаями, чтобы сообщить о случившемся. Последовало тайное дознание, в рамках которого камергер самолично сопроводил донью Исабель в покои графини Миранды.