И тут на мгновение в памяти моей вновь прозвучал тот голос, который я не спутала бы ни с чьим другим. Я вспомнила, как поэт, впервые явившись мне и стоя в ограде святилища по ту сторону алтаря, сказал, что Фавн говорил среди деревьев Альбунеи с царем Латином и велел ему не выдавать дочь за человека из Лация. А когда он увидел, как я озадачена и смущена его словами, пояснил, что этого, возможно, еще не произошло, что Фавн, скорее всего, еще не успел поговорить с Латином, а может быть, этого никогда и не произойдет и все это он, поэт, просто вообразил себе; что это как бы сон внутри сна.
Значит, и я просто все это себе вообразила? И ничего этого не было? И никогда не будет? Обманчивые сны, неясные видения, безумства…
Крыши дома казались очень черными на фоне начинавшего светлеть восточного края неба, когда я наконец встала, пошла к себе и ненадолго забылась сном.
В тот день мы обычно почитали богов, так что встала я на заре, надела свою тогу с красной каймой, которую всегда надеваю, готовясь к отправлению священных обрядов, и пошла будить отца. Я громко окликнула его у дверей ритуальными словами: «Ты просыпаешься, царь? Проснись же!» И как только он вышел из своей спальни, тоже в тоге с красной каймой, прикрыв голову ее краешком в знак уважения к богам, мы с ним направились в атрий, к алтарю.
Туда же пришли и другие обитатели нашего дома, среди которых была и моя мать, хотя обычно она очень редко присутствовала на таких церемониях. На этот раз Амата встала совсем близко от меня, и я все время спиной чувствовала ее присутствие, пока рассыпала на алтаре жертвенную пищу; мне казалось, что мать делает это нарочно, не желая упускать меня из виду, держать все время под рукой, пока не добьется своего. Я чувствовала тепло ее тела, почти прижавшегося к моему, и мне невыносимо хотелось сбежать оттуда. Но я лишь придвинулась ближе к отцу, который, обмакнув небольшой факел в смолу, сунул в священный огонь Весты, а затем с его помощью зажег алтарные светильники, негромко произнося при этом слова молитвы. Не знаю, то ли капля горящей смолы отлетела от факела, то ли ветер вдруг качнул пламя в мою сторону, то ли у отца просто дрогнула рука, но передо мной вдруг разлилось странное мерцание, потом вокруг заплясали яркие языки пламени, и я услышала отчаянные вопли: «Лавиния, Лавиния! У нее же волосы вспыхнули! Она горит!..» Я поднесла руку к волосам, но ощутила лишь какое-то непонятное движение воздуха, хотя вокруг меня так и сыпались, так и плясали искры. Потом я почуяла запах дыма, обернулась и сквозь мутную желтоватую пелену, окутавшую меня, увидела мать. Она, точно окаменев, стояла на расстоянии вытянутой руки от меня и дикими глазами смотрела куда-то поверх моей головы. Я повернулась и побежала от нее прочь. Толпа расступилась передо мной, и я выбежала из атрия во двор, окутанная пламенем и клубами желтого дыма. От меня во все стороны разлетались искры, я слышала пронзительные крики людей, а потом вдруг отец громко окликнул меня по имени, и я, точно очнувшись, бросилась к фонтану под лавровым деревом и с головой погрузилась в воду.
Когда я вынырнула, отец был уже там. Опустившись на колени, он помог мне вылезти из бассейна.
– Лавиния, маленькая моя, доченька моя дорогая! – все шептал он. – Тебе не больно? Скажи, не больно? Дай-ка я посмотрю.
Я была совершенно ошарашена случившимся, но все же сразу заметила, как изменилось лицо отца, когда он провел рукой по моим мокрым волосам и ужас в его взгляде сменился изумлением.
– Но как это может быть? – растерянно пробормотал он. – Похоже, огонь не причинил тебе ни капли вреда…
– Что это было, отец? Я видела какой-то огонь…
– Да, огонь вспыхнул у тебя над головой. Яркий, ослепительно яркий. Я думал, что у тебя волосы загорелись… что я случайно задел их факелом… Но скажи, ты действительно не пострадала? Не обожглась?
Я коснулась рукой волос, с которых все еще капала вода; голова у меня кружилась, но на ощупь кожа на голове и волосы показались мне такими же, как всегда, только совершенно мокрыми. Похоже, они ничуть не обгорели; обгорел лишь краешек моей тоги, которым я прикрыла голову, подходя к алтарю. Да, весь этот край моей белой с красной каймой тоги был черным.
А вокруг нас уже собрался весь дом; люди толпились во дворе, что-то кричали, плакали, задавали вопросы, давали ответы. Лишь моя мать стояла в стороне, прислонившись к стволу лавра, с застывшим, ничего не выражающим лицом. Отец поднял голову, посмотрел на нее и сказал:
– Она не пострадала, Амата. С ней все в порядке!
Она что-то ответила, но я не расслышала, что именно. Тут мать Маруны, протолкавшись сквозь толпу, опустилась возле меня на колени и нежно коснулась моих волос и лица – ей, целительнице, это дозволялось. Затем она посмотрела на Латина и строго, даже повелительно сказала:
– Это знамение, царь. Говори, что оно означает!
И царь Лация подчинился своей рабыне. Встал, посмотрел на меня, потом поднял глаза к вершине лавра и промолвил негромко:
– Будет война.
И сразу все смолкли.
– Война, – повторил Латин и пояснил, с трудом выталкивая слова изо рта, а может, наоборот, пытаясь сдержать эти слова, которые сами рвались на волю: – Яркое пламя, яркая слава станут короной Лавинии. Но своему народу она принесет войну!
* * *
Постепенно люди успокоились и разошлись по своим делам; с утра у всех хватало забот. Впрочем, разговоры не смолкали ни на минуту. Вестина увела меня со двора и принялась вытирать и сушить мои мокрые волосы; она плакала, причитала, суетилась вокруг меня, а моя тога с красной каймой и обгоревшим краем переходила из рук в руки, и потрясенные женщины ахали над ней, как над чудом.
Однако ритуал, который был столь неожиданно нарушен, следовало, конечно же, начать снова и довести до конца. Эта мысль не давала мне покоя, и я в итоге, вырвавшись из цепких рук служанок, снова бросилась в атрий, чтобы помочь отцу. Однако он тут же отослал меня назад, на женскую половину, и велел прислать ему в помощь Маруну, сказав, чтобы я пока хорошенько отдохнула и попозже непременно зашла к нему.
Я, в общем, даже обрадовалась, потому что едва стояла на ногах, чувствуя странное головокружение и озноб.
– По-моему, мне нужно поесть, – сказала я, вернувшись на женскую половину, и Вестина вскричала:
– Конечно, конечно, бедный ты мой ягненочек! – и тут же послала девушек за творогом, медом и пшеничной кашей. Все это я с аппетитом съела и сразу почувствовала себя лучше.
Все это время моя мать находилась рядом, в той же комнате, но в общих разговорах участия не принимала и сразу уселась за свой большой ткацкий станок. Прясть я умела очень хорошо, и нить у меня получалась такой же крепкой и ровной, как у самых лучших прядильщиц, но за ткацким станком я всегда чувствовала себя неуклюжей и медлительной. Зато Амата ткала лучше всех; она работала быстро, ровно, ритмично, и стоило ей сесть за станок, как она совершенно переставала замечать все, что творилось вокруг, и лицо у нее становилось очень спокойным и сосредоточенным. Всю весну я пряла ту тончайшую шерстяную нить, из которой мать ткала сейчас чудесное белое полотно, широкое и легкое, которое легко можно было пропустить сквозь снятое с пальца кольцо. Обычно за работой мать ни на кого не обращала внимания, но сегодня, когда женщины наконец-то успокоились и принялись разговаривать о чем-то еще, а не только о том загадочном пламени и желтом дыме, которые вихрем мчались за мною следом, и о тех искрах, что летали по всему дому, но так ничего и не подожгли, мать вдруг подняла голову и, отвернувшись от станка, поманила меня к себе. Я покорно подошла к ней.