Когда Мириам прочла письмо, она принялась танцевать и хлопать в ладоши и кинулась ко мне с поцелуями и радостными восклицаниями. Однако мне пришлось сказать ей, что я не готов лететь в Израиль. Кризис, опутавший мой печатавшийся в газете роман, разрастался. Впервые редактор попытался изъять целые главы, не посоветовавшись со мной. Я позвонил ему и сказал, что, если он не восстановит утраченное, я откажусь от романа. Наш спор должен был обсуждаться на заседании редколлегии, которое не могло состояться раньше, чем через несколько недель, потому что до Дня Труда
[135]
издатель и несколько членов редколлегии были или в отпуске, или за границей. Не только роман, но и мое положение журналиста и консультанта было поставлено на карту. Я скрывал это от Мириам, чтобы уберечь ее от лишних тревог, но теперь вынужден был объяснить ей всю ситуацию.
Вышло так, что Мириам пришлось вылететь сначала в Париж, а потом в Тель-Авив за три дня до Рош Хашана. Мне хотелось купить ей подарок, и, когда я спросил, чего бы она хотела, она ответила:
— Библию.
— Израиль переполнен любыми мыслимыми изданиями Библии, — сказал я и предложил вместо этого подарить ей авторучку.
Но она сказала:
— Библия это то, чего я хочу, и ты должен подарить мне ее. Если нет, мне придется купить ее самой.
Она никогда раньше не говорила со мной так. Я спросил:
— Что случилось? Ты вдруг стала религиозной?
И она ответила:
— Да, стала религиозной.
В окне магазина на Бродвее я видел небольшую Библию в деревянном переплете с выгравированной на обложке Стеной Плача
[136]
и купил ее для Мириам. Владелец лавки дал в придачу маленькую мезузу
[137]
в бронзовом футляре и ханукальный дрейдл
[138]
. Я принес все это Мириам. К моему изумлению, она достала откуда-то пару серебряных подсвечников, которые, по ее словам, мать подарила ей, когда она вышла замуж за Стенли.
— Что ты собираешься делать? — удивленно спросил я.
И Мириам ответила:
— Будь так добр, открой в Библии главу, которую ты называешь Тойкхекхе.
[139]
— Откуда ты знаешь о Тойкхекхе? Что ты собираешься делать?
— Я знаю об этом из твоего рассказа.
— Что ты задумала? Я не помню такого рассказа.
— Открывай. Я помню.
Я открыл Библию на нужной главе, а Мириам зажгла свечи.
— Что это за выходка?
— Успокойся и подожди.
Мириам накрыла волосы белым платком. Она достала из-под блузки кусок бумаги и начала читать:
— Клянусь Богом и душами тех, кто дорог мне; мертвых, погибших от руки Гитлера (пусть его имя изгладится из памяти), что в моей жизни не будет других мужчин, кроме Макса и тебя. Если я нарушу эту священную клятву, пусть все проклятия Тойкхекхе падут на мою голову. Аминь.
Мириам произносила слова с монотонным молитвенным распевом, напомнившим мне каддиш,
[140]
или Эль Мале Рахамим,
[141]
или напевы религиозных женщин, оплакивающих мертвых. Она подняла вверх руки и возвела глаза к небесам. Я хотел прервать все это, но что-то во взгляде Мириам остановило меня. Закончив, она закрыла Библию и поцеловала ее.
Я сказал:
— Дурацкая мелодрама. В самом деле, Мириам, это чересчур. Какая-то безвкусица. Как ты можешь дать такой обет? Я на двадцать лет старше тебя, а Макс на сорок.
— Я это знаю. Но что бы между нами ни происходило, я не хочу, чтобы ты лежал бессонной ночью, думая, что я обманываю тебя с другими.
— Какую цену может иметь клятва, данная тем, кто не верит в Бога?
— Я верю в Бога.
— Можно я уберу свечи?
— Пусть горят.
— Я тоже должен дать такой обет? — спросил я, удивляясь собственным словам.
— Нет, нет, нет. Ты мне ничего не должен. Это я уезжаю от тебя, а не ты от меня. Я буду с Максом, и ты можешь иметь любую, кто тебе понравится.
Было что-то древнее и внушающее благоговейный страх в голосе и поведении Мириам. В моем горле застрял комок. В этот момент мне вспомнились родители, дядья, тетки, моя двоюродная сестра Эстер — все, погибшие от рук нацистов. Эти свечи, горящие среди белого дня, напомнили мне свечи, которые ставят в изголовье умершего. Я старался объяснить себе, что церемония была театральной, всего лишь проявлением женской истерии. Но вместо этого я стоял и не отрываясь смотрел на Мириам и на язычки пламени, играющие в ее зрачках. На голове у нее все еще был белый платок. Мне казалось, что за эти мгновения она стала на несколько лет старше.
Я вновь услышал слова Макса: «Когда дело идет о настоящей любви, Мириам целомудренно чиста».
— Сколько еще будут гореть эти свечи? — спросил я.
— Пока сами не потухнут.
В этот вечер Мириам не позволила мне зажечь электричество. Она делала все домашние дела при тусклом свете двух свечей: готовила для нас ужин на своей кухоньке, потом укладывала вещи в три большие дорожные сумки, которые собиралась взять с собой в Израиль. С белым платком на голове она напоминала мою маму в те времена, когда я был маленьким мальчиком, который ходил к Фишлу, местечковому меламеду в Радзимине, или в хедер Моше Ицхака в доме пять по Гржибовской улице в Варшаве. На ломберном столике Мириам поставила тарелки и разложила серебряные приборы, все в молчании, как будто я был ее юным подопечным, а она только что вышедшей замуж хасидской женой. Я не мог оторвать глаз от двух маленьких язычков пламени, как будто раскрывавших лживость окружающей буйной цивилизации — культуры неверующих, бесчисленных машин и изобретений, терзающих мир последние два столетия. «Как могут две грошовые свечи так изменить настроение мужчины и женщины?» — спрашивал я себя. Мы ужинали иначе, чем раньше, меньше разговаривали, понижали голос. Это было странно, но мне казалось, что руки Мириам стали более деликатными, а пальцы длиннее и красивее. Ее прятавшиеся в тени глаза излучали какое-то благородство, о существовании которого я успел забыть. Прошли годы с тех пор, как я заглядывал в святую книгу или заходил в освященное место. Но мерцание пламени свечей вернуло меня в Дома Учения и хасидские избушки, где я начинал изучать страницы Гемары. Первые комментарии Мишны в трактате Берахот всплыли в моей памяти, и я начал бормотать нараспев: