— Цуцык, — сказала она, — сели б мне кто сказал там, в Казахстане, что в один прекрасный день мы будем сидеть вот так вот здесь, в Тель-Авиве, я бы сочла это за глупую шутку. Но раз остался в живых, все может быть. Разве поверишь, что я по двенадцать часов подряд, в лесу, на двадцатиградусном морозе гладила деревья. Все мы были голодные, завшивевшие, одеты в какую-то рвань. Так было. Да, чуть забыла. Гадади хотел взять у тебя интервью для газеты.
— Пожалуйста. С удовольствием. Где это он заполучил такое имя?
— Откуда мне знать. Все они тут поназывали себя именами из «Агады». На самом деле он Зейнвель Зильберштейн. Да у меня самой была чуть не дюжина имен. Между тысяча девятьсот сорок вторым и сорок четвертым меня звали Нора Давыдовна Стучкова. Каково? Смешно, правда?
— Почему вы с Линдером расстались?
— Так и знала, что спросишь. Цуцык, это все так странно, так невероятно — то, что случилось. Сама иногда не верю, что это было. С тридцать девятого года была не жизнь, а сплошной кошмар. Иногда проснусь посреди ночи и не сразу могу сообразить, где я, как меня зовут, кто рядом со мной. Протяну руку коснусь мужа, и он начинает ворчать: «Ма ат роца?»
[38]
Тогда понимаю, что я в Святой Земле.
— Все же почему ты и Менаше расстались?
— В самом деле хочешь знать?
— Ну да.
— Всего никто не знает. Но тебе, Цуцык, расскажу. Да и кому еще, как не тебе. Дня не прошло с тех пор, чтобы я не думала о нем. И это несмотря на все, что со мною было. Никого я так не любила, никому не была так предана. Такого уже не будет. В огонь пошла бы за него. Не думай, это не пустая фраза — я делом доказала. Небось думаешь, у меня только ветер в голове. Ведь в глубине души ты так и остался хасидом. Но самая праведная, самая богобоязненная и благочестивая еврейская жена не сделала бы и десятой части того, что я сделала для Менаше.
— Расскажи, Шибта.
— Ну ладно. Уже потом, когда ты уехал в Америку, настало наше счастливое время. Да, знали, что ужасная война все ближе и ближе. Оттого каждый день был как подарок. Менахем читал мне все, что ни напишет. Я перепечатывала рукописи, наводила порядок во всем этом хаосе. Ты знаешь, какой он всегда был несобранный, разбрасывал рукописи, да и страницы не нумеровал. Никогда не знал, сколько их в рассказе. Одно было у него на уме — женщины. Я изнемогла в этой борьбе и в конце концов сдалась. Сказала себе: «Вот такой он. Какой уж есть. Ничто не в силах изменить его». Несмотря на это, он все больше и больше привязывался ко мне. Мне удалось устроиться маникюршей, на это мы и жили. Ты не поверишь, я даже готовила для его баб. Годы шли, и ему все больше надо было убеждаться, что он величайший донжуан. На самом же деле бывало так, что он становился прямо-таки импотентом. Вот он гигант, а на следующий день сущий инвалид. И зачем ему нужны были эти неопрятные, распущенные бабы? Большое дитя, да и только. Так все и шло, пока не разразилась война. Ни для кого это не было неожиданностью: уже с июля на улицах Варшавы рыли окопы, строили баррикады, даже раввины брали в руки лопаты и рыли рвы. Теперь, когда Гитлер собирался вторгнуться в Польшу поляки забыли свои распри с евреями, свои претензии к ним, и мы все стали — одна нация, один народ, спаси и помилуй нас, Господи. Уже после твоего отъезда я купила несколько стульев и диван. Наш дом стал как игрушка. Цуцык, несчастье — дело нескольких минут. Воздушная тревога, вот был дом — и нет его. Трупы валяются прямо в сточных канавах. Говорили, что надо спускаться в подвал. Но и там было так же опасно, как на верхних этажах. Женщины хоть готовили еду, это как-то заполняло время, давало смысл существованию. А Менаше ушел к себе в комнату, сел в кресло и сказал: «Хочу умереть». Не знаю, что делалось у других — телефон сразу же отключили. Бомбы рвались прямо под окнами. Менаше задернул шторы и читал Дюма. Все его воздыхатели и почитатели исчезли. Ходили слухи, что журналистам предоставят поезд — чтобы эвакуироваться. В такое время нельзя сидеть дома. Это просто сумасшествие. Но Менахем поступал именно так. Не выходил из дому, пока по радио не объявили, что всем физически трудоспособным мужчинам надо идти к Пражскому мосту и покинуть город. Не было смысла брать вещи, потому что поезда не ходили. А сколько можно унести на себе? Разумеется, я пошла с ним. Не осталась в Варшаве.
Главное забыла сказать. В тридцать восьмом, после нескольких лет полного безделья он начал большую вещь — роман. Пробудилась его муза, и он написал книгу — лучшее из всего, поверь моему слову. Я переписывала, перепечатывала, а если какие-то места мне не нравились, он переделывал. Это было нечто автобиографическое, но все же не совсем. Когда газеты и журналы узнали, что он пишет роман, все загорелись желанием его печатать. А Менаше вбил в голову, что не напечатает ни строчки, пока не закончит. Уперся, и все тут. Оттачивал каждую фразу. Некоторые главы переписывал по три-четыре раза. Называлось это «Ступеньки» — неплохо, потому что каждая глава описывала иную фазу его жизни. Закончена была лишь первая часть. А задумана была трилогия.
Когда я упаковывала паши нехитрые пожитки, то спросила его: «Рукописи брать?» «Только „Ступеньки“, — так он сказал. — Остальное пускай читают наци». Он взял два чемодана, а я рюкзак. Сложили одежду и обувь, сколько можно было унести, и пошли. Впереди брели тысячи мужчин. Редко-редко женщины. Похоже было на большую похоронную процессию — да так оно, в сущности, и было. В большинстве они погибли — кто под бомбами, кто от рук нацистов, кто в сталинских лагерях. Были иные оптимисты — что несли огромные чемоданы. Так им пришлось бросить эту тяжесть, еще не дойдя до моста. С трудом волочили ноги, еле живые от голода, холода, бессонницы. По дороге выбрасывали пальто, обувь, костюмы. Но Менаше всю ночь тащил оба саквояжа. Мы направлялись в Белосток, потому что Сталин и Гитлер поделили Польшу, и Белосток теперь принадлежал России. По дороге мы встречали массу журналистов, писателей и тех, кто считал себя таковыми. Все тащили с собой рукописи, и даже в нашем отчаянном положении я находила силы смеяться. Кому теперь нужна их писанина?
Вздумай я рассказывать, как мы добирались до Белостока, до утра бы с тобой сидели. Один саквояж Менаше бросил, но сначала проверил, что рукописи там нет, упаси Господь. Он впал в такой мрак, такое отчаяние, что даже разговаривать перестал. Оброс седой щетиной — забыл дома бритву. И первое, что он сделал в первом попавшемся городишке, — побрился. Некоторые из них были уже совершенно разрушены. А другие уцелели, и жизнь текла, будто никакой войны и не было. Поразительно: кое-кто из молодых, кто следил за литературой на идиш, просили, чтобы он прочел лекцию о состоянии современной литературы. Так уж устроен человек. За минуту до смерти он полон желания жить. Один такой даже влюбился в меня, пытался обольстить. Не знала, прямо, смеяться пли плакать.
Что творилось в Белостоке — и представить невозможно. Город находился на территории России, опасности войны уже казались позади. Те, кто остался в живых, вели себя так, будто заново родились. Из Москвы, Харькова, Киева приехали советские еврейские писатели — приветствовать своих коллег от имени партии. Теперь коммунизм стал наиболее ходовым товаром. Те, кто были коммунистами в Польше, ужасно заважничали. Они думали, что их вот-вот пригласят в Кремль и предложат высокие посты. Таких было немного. Но даже те, кто в Польше были антикоммунистами, теперь притворялись, что втайне им симпатизировали или же были попутчиками. Похвалялись пролетарским происхождением. У каждого кто-то нашелся: у одного дядя — сапожник, у другого деверь был кучером, у третьего родственник сидел в тюрьме. А некоторые даже обнаружили, что их предки пахали землю.