«Ты оставил на моей постели следы своего зада», — смеется она.
Мы лежим с ней в одном из наших обычных мест, на белом каменистом обрыве высохшего водопада, неподалеку от котлована. По субботам сюда приходят туристы, принося с собой крики, и грязь, и запахи, но в будни здесь нет ни души, и всякий раз, когда мы с Роной приезжаем сюда, мы играем в одну и ту же игру: я лежу на спине на краю утеса, свешиваясь по пояс над обрывом, а она сидит на моем животе, и только ее вес удерживает меня от падения.
Мы хохочем и качаемся, судорожно схватившись за руки. Костяшки ее пальцев белеют. Силуэт ее тела вырезан в ткани голубого неба, что сверкает за нею. Я не говорю ей об этом, и она не знает.
В пустыне есть знаки и останки, дороги и следы, но в том, что касается меня, то, кроме тех мест, где побывала Рона, пустыня пуста от воспоминаний.
«Следы чего своего я оставил у тебя в постели?»
Ее кожа меняет свой характер, и гладкость, и цвет от места к месту. Вот тут — пушок затылка и гладкость шеи, а там — складка смеха у глаза и отпечаток подушечки большого пальца. Здесь это душистое ничейное пространство меж внутренней стороной бедра и краем влагалища, там — шероховатость локтя, а тут — грудь и белизна, выпуклость, веснушки и сосок.
— Они остались и не проходят.
— Следы?
— Нет, дебил! Веснушки.
Я щурю глаза.
— Мне кажется, что некоторые из твоих веснушек шевелятся.
Она смеется. Ее глаза широко раскрыты и таращатся, ее соски розовеют и испытывают. Она не похожа на Тёть, у которых кожа оливковая, а волосы черные, а соски круглые и темные, и границы их описаны циркулем. Она не похожа на Тёть, соски которых испуганно тают и растворяются в белой коже грудей. Я подглядывал, и я видел, сестричка, а то, что я видел, я не забываю.
— Если ты посмеешь встать, — я сильнее ухватываю ее руки, — мы упадем вместе.
— И умрем? She asked hopefully
[102]
.
— Только я, любимая. У тебя нет для этого причин.
Колючки терновника и большие зонтики укропа поселились на старой дороге. Резеда и дикий овес выросли из древних вмятин копыт и подошв. Там и сям из плотно утрамбованной земли торчат бугорки кротовых нор. Только остроглазые и умноногие способны различить мольбы древних маршрутов, взывающих к ним из земли, или укоры скалистых утесов, отполированных тысячью лет, и ветров, и ног и все еще высящихся в своем великолепии.
«Когда-то здесь была дорога, а теперь она умерла», — сказал я как-то Большой Женщине.
Малышом я был тогда и заслужил объятие всех ее рук и похвалу изо всех ее ртов.
«Он говорит, как поэт», — сказал рот Мамы.
Губы целовали. Руки касались. Глаза увлажнялись. «Как жаль, что твоего Отца нет с нами, Рафаэль, послушать, как красиво ты говоришь».
МЕДЛЕННО-МЕДЛЕННО
Медленно-медленно сужается кольцо. Женщины уже не блуждают по всему дому. Одна за другой они собираются в гостиной, соединяясь в единое большое тело единой Большой Женщины.
Ее десять ног всё ближе и ближе, пятьдесят ее растопыренных пальцев вытянуты вперед, пять ее голосов, которые раньше доносились до меня отраженными от стен, теперь слышны из пяти ее голов, обращенных к тяжелому занавесу:
«Где же наш Рафаэль?»
«Может, в стенном шкафу?»
«А может, он под кроватью?»
«А может, он за этим занавесом?»
«Вот выглядывают его маленькие ножки!»
Игра окончена. Я выдыхаю последние остатки воздуха, задержанного в легких, натягиваю на лицо широкую улыбку, рывком отодвигаю занавес и делаю шаг вперед, к десяти протянутым, обнимающим, прижимающим рукам.
«Вот он я».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ВЕСЕННИМ УТРОМ
Весенним утром, в будний день пасхальной недели, господин Шифрин пришел в коровник Дедушки Рафаэля, сел на один из бидонов и заплакал.
Дедушка посмотрел на этого человека, когда-то элегантного и стройного, а теперь выглядевшего опустившимся и жалким, и в нем пробудились сострадание и гнев. Он велел своему сыну, он же мой Дядя Реувен, продолжать раздачу корма коровам, а сам перепрыгнул через забор и вошел в соседский дом.
— Встань, безумица! — сказал он госпоже Шифриной, схватил ее за руку и вытолкнул на веранду. — Сиди здесь! — приказал он ей, а господину Шифрину, который стоял и трясся за его спиной, велел одеть маленькую Рахель.
Мама подсматривала сзади. Рыдания госпожи Шифриной, смущение ее мужа, растущая обида их дочери — прошло немало времени, прежде чем Рахель оказалась одетой.
— Выведите ее во двор, — сказал Дедушка Рафаэль.
Не знаю, что вселило в него такую уверенность и властность. Быть может, ощущение неотложности, это порождение близящейся смерти, быть может — желание еще раз принести пользу, исправить, помочь.
Господин Шифрин взял было дочь на руки, но Дедушка Рафаэль остановил его:
— Не так, дайте ей руку, пусть шагает сама, — а Рахели сказал: — Смотри на солнце, оно высушит тебе слезы.
Рахель открыла глаза, подняла голову и чихнула.
— Это солнце, — сказала она, и ее голос был уже низким, густым голосом слепых. — Я чувствую его на лице.
Она шла с отцом по краю двора, одна рука — в его ладони, вторая трогает, потом гладит, потом перебирает палки забора.
— Пойди с ней в угол двора, соберите там яйца, — велел Дедушка Рафаэль своей дочери.
Взявшись за руки, девочки вошли в тень деревьев, где обычно неслись Бабушкины куры. Мама закрыла глаза, и они обе ползали в темноте на четвереньках, шаря среди колючих соломинок и твердых комков земли и нащупывая руками гладкость яичных скорлуп.
«Даже сейчас, когда я тоскую по ней, я закрываю глаза, — сказала она мне. — Может быть, так ей будет легче вернуться ко мне. Я открою их, как открывают дверь, и вот они мы — стоим друг перед другом и сразу обнимаемся».
Подружки вышли за ограду и стали прогуливаться по склону. Стояла весна, и они чистили и ели сунарию
[103]
и дикую горчицу, и Рахель громко смеялась. Госпожа Шифрина смотрела на них с веранды и не осмеливалась заговорить.
— Я устала, — сказала Рахель немного погодя. Но вечером она снова встала с постели и села за кухонный стол, дожидаясь своего отца.
— Нож? Ты даешь ей нож?! — закричала ее мать, когда увидела, что они вдвоем нарезают овощи на ужин.
— Осторожней, Рахель, — сказал господин Шифрин. — Рука с ножом должна все время помнить, где вторая рука.