Позже Левин упрекнул ее в чрезмерной вольности.
«Но я люблю их», — ответила она в темноте.
Всю ночь он лежал, не смыкая глаз, а утром торжественно и мрачно объявил, что намерен расстаться с ними.
«Нам тоже пришлось поначалу несладко, — сказал ему Циркин. — Через месяц ты почувствуешь себя лучше».
Но Левин решил, что должен идти своим путем, так или иначе.
Либерзон и дедушка купили ему билет до Иерусалима и сунули в карман несколько турецких монет. Фейга плакала, глядя, как ее брат садится в поезд.
Он сидел в качающемся вагоне, и на душе у него скребли кошки. Руки он сунул в карманы, чтобы хоть немного согреться. Колени свел вместе и наклонил чуть вбок, в типичном для него боязливом и трогательном наклоне, я уверен, потому что именно так он сидит и сегодня, за кассой своего магазина. На скамейках напротив него расположилась группа харедим
[42]
с женами. Они с отвращением поглядывали на молодого попутчика и говорили о своем цадике
[43]
, который прибыл в Яффо, прямо из гавани взлетел на крутящейся черной шляпе и мигом перенесся в Иерусалим, к самой Стене плача. Рядом с Левином сидел сгорбленный торговец и всю дорогу шептал себе под нос какие-то числа, будто видел в них надежное заклинание, которое выведет его на твердую почву здравого рассудка.
Левин, который только что освободился от тягостного присутствия пеликанов-письмоносцев и лягушек-поводырей, понял, что земля Страны выдыхает пары безумия и все ее обитатели, от мала до велика, все ее племена и народы, им заражены.
Он смотрел на проносившиеся за окном пустынные пейзажи и грыз ломоть, который Фейга сунула ему на прощанье. Частички угля, вылетавшие из труб паровоза, кружились в воздухе и влетали через открытое окно, и ему казалось, что рот его полон горькой крупы. Безлюдность дороги печалила его. Серые долины, заросшие колючками пустоши, разрушенные террасы на склонах гор — все казалось жалким и неживым в сравнении с огромными зелеными просторами, запомнившимися ему на речных берегах детства.
Когда поезд обогнул последнюю гору и прибыл в Иерусалим, бабушкин брат взял свой сверток, поднялся к неподвижно застывшей мельнице, спустился оттуда к огромному бассейну, из загаженных вод которого пили столпившиеся вокруг животные, и вошел в ворота обнесенного стенами Старого города
[44]
. Он бродил по улицам, и их убожество и грязь пробуждали в нем страх и отвращение. Арабский мальчишка продал ему безвкусный, бурого цвета напиток, который еще больше омрачил его настроение. В сумерки он встретил двух новоприбывших, пошел следом за шлейфом русских слов, что клубился за ними, и так нашел себе пристанище на ночь. Но настроение его не улучшилось.
«Здешние евреи смотрят на нас злыми глазами, а арабы уже дважды избили меня, — писал он сестре. — Этот город, с его камнями и нищетой, станет моей могилой. Все вокруг — минувшая слава, потухшая зола. Камни — вот кто тут настоящие жители. Человек здесь жить не может».
Какое-то время он пытался овладеть ремеслом каменотеса. Арабские каменщики удивляли его своим профессиональным взглядом, который словно слущивал поверхность камня и проникал прямо в его природу. «Я помню то их слово — „месамсам“
[45]
. И с камнем они обращались легко, как будто это тесто». Но у самого Левина от этой работы пальцы распухали и продолжали дрожать еще долгие часы после того, как он выпускал из рук молоток. Он решил перебраться в Яффо, «город, где нет камней, — сказал он мне, — мягкий город».
Проездной билет был ему недоступен, и он примкнул к двум парням и девушке из Минска, которые шли в Яффо пешком. Как ни странно, это тяжелое двухдневное путешествие ему понравилось. Спутники вели его «в обход этих разбойников из Абу-Гоша»
[46]
, по горной тропе, стиснутой колючими кустами, скалами и собачьим лаем.
Незнакомые ему черные птицы щебетали вокруг, запрокидывая вверх оранжевые клювы. Серые ящерицы, «хозяева пустошей», забавляли его, застывая на солнце в молитвенных позах. И парни, с которыми он шел, относились к нему по-дружески, помогали нести пожитки и давали добрые советы. Тот, что повыше, которого звали Хаим Маргулис, рекомендовал ему даже в жару перевязывать живот шерстяным поясом и рассказал, что собирается стать пчеловодом и «добывать мед из скал».
«Но пчелы — это не только мед, — задорно сказал Маргулис, — без пчел и земля никогда не расцветет. Без пчел не будет фруктов, не будет клевера и овощей, не будет ничего. На мух и ос этой страны нельзя положиться». На одном из привалов Маргулис показал ему, как он находит ульи диких пчел. И пояснил: «Так делают казаки». Он вытащил небольшую коробочку и подошел к цветущему кусту тимьяна, вокруг светлых цветов которого роились дикие пчелы.
«Сейчас она совсем опьянела», — прошептал он, указывая на пчелу, которая наслаждалась, погрузившись в один из цветков. Бесшумно накрыв ее своей коробочкой, он захлопнул крышку. Так он поймал еще несколько пчел.
«Они всегда возвращаются к своему улью», — объяснил он, освободил одну из пчел и побежал следом за нею, задрав голову и спотыкаясь на камнях. Левин поспешил за ним. Через несколько десятков метров пчела исчезла из виду, но Маргулис освободил другую и продолжал бежать.
Шестая пчела привела их к своему дому, который скрывался в треснувшем стволе рожкового дерева. Левин стоял на безопасном расстоянии, восхищаясь тем, как Маргулис, натерев руки и лицо лепестками росших в подлеске цветов, подошел прямо к улью и стал там, позволяя пчелам садиться и ползать по его открытой коже. Он вытащил из улья немного меду и, когда они вернулись к девушке из Минска, протянул ей руку, и та облизала его каплющие пальцы, как будто это было ей в привычку.
«Сладкий Маргулис», — смеялась она. Ее звали Тоня, и она не сводила с него глаз.
Они видели верблюжьи караваны, «турецкие поезда», — сказал Маргулис. Левин ощутил озноб удовольствия, бегущий по коже. Хаим Маргулис был первым человеком в Палестине, который над ним не смеялся, и Левин чувствовал, что в нем просыпается большая симпатия к этому веселому парню, пахнущему медом и цветами. Про себя, тайком, он уже решался называть его «Хаимке» и тешил себя надеждой, что Маргулис пригласит его объединиться с ним и с Тоней, его минской возлюбленной, до конца их дней.