Размеренное и ритмичное, шагало себе время. После Пурима послышались первые шаги весны. По следам отступающей зимы пришли песни щеглов и красногрудок, стали слышны потрескивания земли и почек и появился Пасхальный работник. В пасхальную неделю, когда хлеба не пекли, пекарня отдыхала и кирпичи остывали, можно было залезть внутрь печи, чтобы починить и подновить ее стенки.
Имя и возраст Пасхального работника никому не были известны. Те шестнадцать лет, что я прожил в поселке, я видел его из года в год и не замечал в нем никаких изменений. На мой взгляд, он сразу родился семидесятипятилетним и с тех пор не потерял ни одной минуты из тех, что хранились в его теле. То был убежденный социалист с бородой и пейсами, имевший обычай представляться как «первый йеменец, который не верит в Бога».
— А зачем тебе тогда пейсы? — спросил отец.
— Для красоты, — засмеялся Пасхальный работник.
Инспекторы раввината тоже заявлялись к нам в преддверии праздника, проводили ритуальную церемонию очистки пекарни от квасного и сожжения остатков хлеба и каждый год талдычили нам один и тот же дурацкий мидраш о скромности тонкой и плоской мацы в противовес гордыне «надутой и высокомерной буханки». Затем они угрозами и запугиванием вымогали подарки к празднику, а когда наконец удалялись, Пасхальный работник забирался на тутовое дерево, благословлял их гортанными, издевательскими напутственными пожеланиями и вытаскивал спрятанный им среди ветвей мешочек с лепешками, припасенный, чтобы продержаться все семь бесхлебных праздничных дней.
— Знаете, почему ашкеназы делают дырочки в своей маце? — спрашивал он.
Мы заранее улыбались:
— Почему?
— Если их маца вызывает такой запор даже с дырками, можно себе представить, что было бы без них.
Его смех был почти неслышным — он просто раскачивал все его тело, как смех бруклинских хасидов, когда те выигрывают в шашки.
Потом он переодевался в рабочую одежду — широкие арабские штаны, босые ноги и белая рубашка, — обрызгивал водой нутро печи и, дождавшись, пока затихнет шипение разгневанных кирпичей, открывал заслонку трубы, брал в зубы маленькое ведерко с необходимыми для работы материалами и инструментами и исчезал в глубинах. Там он пел, собирал выпавшие обломки кирпичей, замазывал трещины, укреплял расшатавшуюся кладку и разравнивал печной под, сдирая неровности, от которых портились лопаты.
Семь дней он лежал там, свернувшись и распевая, как гигантский зародыш. Никто не понимал слов его песен, но всем было ясно, что это песни любви. Тягучие, томные и звучные, они разносились по всей деревне, потому что печь служила резонатором, и, поскольку заслонка трубы была открыта, эти звуки поднимались наверх, и старое зеркало Якова рассеивало их во все стороны. Тогда Лея просыпалась, обнимала Биньямина и говорила ему:
— Пойдем погуляем.
Биньямин любил Пасхального работника. Он думал, что именно его громкие весенние песни возвращают матери радость и веселье, и, когда этот человек появлялся в воротах, тотчас бросался ему навстречу. Но Леей двигала всего лишь сила того же скрытого механизма, от которого набухали и открывались глаза деревьев, соки поднимались по стеблям чертополоха, бабочки выползали из своего кокона и анемоны с ирисами высвобождались из холодных объятий земли.
Тогда Яков укладывал еду в маленькую корзинку и увозил жену и сына в долины среди гор. Там они катались по подушкам травы, и Лея смеялась, жевала цветы, впитывала в себя солнце и насыщалась теплом. Роми не участвовала в этих поездках, точно так же, как она никогда не входила в комнату матери зимой и не входит в нее сейчас. Она оставалась дома с тией Дудуч и играла с осколком синего стекла, который получила от нее в подарок.
ГЛАВА 65
Я мог представить себе Лею идущей, лежащей, бегущей, едящей, одетой и раздетой. Я видел ее смеющейся, сердитой, улыбающейся и плачущей. Я мог бы снова писать на ее теле кончиками пальцев, имей я, что написать. Но напрасно я силился представить ее остриженной. С утра нашей первой встречи и вплоть до моего отъезда она всегда была увенчана короной кос. После того как она постриглась, я просил Якова прислать мне ее снимок, но он не отреагировал. «Мне это важно», — унижался я, но Яков проигнорировал мое письмо. Однако год спустя он прислал мне негатив семейной фотографии, и я побежал отдать его в ближайшую фотолабораторию, а заодно купить моему хозяину газеты.
— Отправляйтесь пополевать и полоните мне в полях какую-нибудь очередную дичь, — смеялся Абрамсон всякий раз, когда видел, что я выхожу на улицу.
Фотолаборатория располагалась в соседнем квартале, и ее владельцем был низкорослый, усатый ирландец, чьи точные, расчетливые движения пробуждали во мне ностальгию и симпатию. На стене лавки висела великолепная фотография седого усатого человека в темном пальто, которая привлекла мое внимание.
— Это фотограф Альфред Штиглиц, вы, наверно, слышали о нем, — сказал мне хозяин. — Работа АнсельмаАдамса.
Его интонации были мне знакомы. С тем же выражением, с каким Ихиель открывал свои альбомы последних слов, он открыл альбом фотографий и показал мне гранитные утесы, лесистые долины и серебрящиеся тополиные рощи.
— Горы выстраивались в очередь перед «хассельбледом» Ансельма Адамса, — сообщил он мне торжественно, — леса расчесывали свои кроны, реки сверкали улыбками, а море лизало его ноги и просило — сфотографируй меня.
Я полагаю, что та же особенность, которая привлекает ко мне сердца замужних женщин, побуждает оптометристов, библиотекарей и фотографов приглашать меня в свои рабочие помещения. Ирландец спросил меня, видел ли я когда-нибудь, как проявляют фотографии, и предложил зайти с ним в его лабораторию.
— Это должно вас заинтересовать, — сказал он.
Робко и завороженно приблизился я к маленькому озерку фотохимикалий и, к большому изумлению фотографа, снял очки и наклонился так, что мой нос едва не влез в проявитель. С тех пор как я приехал домой, Роми уже несколько раз приглашала меня в свою лабораторию в университете поглядеть на ее последние успехи в охоте на собственного отца. Ее проявочная каморка слишком мала для нас обоих, и, когда я наклоняюсь и смотрю, как зачарованный, в кювету с проявителем, Роми стоит очень близко за мной. Ее дыхание скользит по моему затылку, как маленькие теплые зубки, от ее груди у меня по коже ползут мурашки.
— Давай сыграем, — мурлычет она, — будто я несчастная греческая девица, а ты старый симпатяга Минотавр.
— Давай сыграем, — отвечаю я, — будто ты маленькая продавщица спичек, а я запасное автобусное колесо.
— Как тебе не стыдно, дядька?! Старый извращенец!
Но тогда, в нью-йоркской фотолаборатории, расплывчатые пятна слились с отдаленными точками, и туманные тени, коснувшись друг друга, соединились и образовали загадочную мозаику нашего семейного портрета. Страшная боль вдруг вкатилась в мои глаза, боль, что напоминала сразу обо всех ее забытых сестрах, — тех, что накатывались на меня, когда я смотрел на волосы матери, плавающие в ромашковой воде, на девушку на мозаике в винограднике Бринкера, на Лею, раздевающуюся за запотевшим окном пекарни, на мать, моющую Якова, — все эти острые, иззубренные осколочки времени, которые прорезали себе путь в моем теле.