Моя далекая, затонувшая семья дрожала в своем маленьком озерке, медленно проясняясь и проступая из него, что было так не похоже на воспоминания, во всяком случае — на мои воспоминания, которые всегда, каким-то волшебным образом, выплывают единым махом, этаким выстреленным из глубин Левиафаном, никогда не страдая постепенностью, расплывчатостью или отсутствием резкости, но лишь отсутствием достоверности, как мы уже оба с тобой прекрасно знаем.
— Это мой отец, — сказал я хозяину лаборатории.
Фотография была сделана по случаю окончания заливки нового цементного пола в пекарне. Из дома вынесли сиденье старой коляски, поверх ветхого бархата которого уже было натянуто новое покрытие, и на нем посадили нашего отца. Он настоял на том, чтобы ему на колени положили представительную буханку хлеба, и был первым, кто проявился на фотобумаге. Яков и Лея сидели на пустом ящике из-под хлеба. Ее волосы уже отросли до плеч, но я впервые увидел ее без косы, и вздох вырвался из моих губ. Биньямин стоял позади нее. Серьезный крепыш, и ничего такого в облике, что предвещало бы раннюю смерть. Широкий и низкий лоб, сильные ладони на материнских плечах, гладкие, пшеничного цвета волосы прикрывают один глаз. Его выступающие скулы блестели на солнце, и две асимметричных складки спускались от крыльев носа к уголкам губ, придавая лицу обманчиво свирепое, взрослое выражение, которое не соответствовало его добродушному нраву и восьмилетнему возрасту. Роми, которой было тогда три года, лежала на руках своего отца. Тонкая мучная пыль, осыпавшаяся с его одежды, выбелила ее лицо и сделала похожей на клоуна.
Тия Дудуч смотрела на меня своим невидящим глазом. Взгляду Шимона не удалось преодолеть силу притяжения его глаз, и они выглядели, точно две черные дыры в бумаге. После смерти матери Яков ощутил потребность все увековечивать, и теперь он поставил рядом с группой дряхлую патриаршью коляску. Буханка, которую мать когда-то нарисовала на ней, уже выцвела, и молекулы серебра на фотопленке без труда уловили следы сестринских молекул на древних крестах, сверкавших из-под рисунка. Рядом с коляской стоял бессмертный серенький «парго», который сегодня — желтый, ликующий и подремонтированный — служит Роми в качестве пикапа, «ненагляд мой, весь Тель-Авив только о нем и говорит».
Увеличенный портрет матери, в черной рамке под стеклом, вполоборота, с улыбкой на лице и пойманными врасплох мышцами шеи, был поставлен между отцом и Яковом. Я помню, как он был сделан. Через два года после нашего прибытия в деревню профессор Фрицци в один из своих визитов привез фотокамеру, и его брат забрал ее и подстерег мать за изгородью. Когда она проходила мимо, он окликнул ее по имени, а когда она обернулась, нажал кнопку, и оба они улыбнулись. «Теперь у меня есть ваша копия», — сказал он ей низким, твердым голосом, когда принес нам фотографию. Ее скошенные вбок глаза неотступно следят за мной, куда бы я ни шел, — широко расставленные, требовательные, проклинающие.
Нынешнюю фотографию тоже сделал Бринкер, но теперь это был уже больной и изменившийся Бринкер. Он выкрикнул: «Один один два клубок синих два неба» — и нажал кнопку, и все вздохнули, и сбросили улыбки, и с облегчением зашевелились, как будто кто-то перерезал веревки, которые удерживали их в общей рамке. Тогда Яков подвел Биньямина к новому полу, поставил его на колени и с силой прижал его ладонь к влажному бетону. Детская ладонь, в которой уже была мужская ширина, но еще различались пухлые подушечки младенчества. Рядом с отпечатком ладони сына Яков утопил собственную, сильную и мягкую ладонь, на которой годы работы с тестом придали четырем с половиною пальцам силу тисков, выбелили ободки вокруг ногтей и разгладили кожу.
— Положи в бетон свою хорошую руку, — сказал Биньямин отцу, — а не эту уродливую, без пальца.
— Это очень хорошая рука, — ответил Яков. — Она даже халы умеет плести.
Под отпечатками рук мой брат нацарапал гвоздем в бетоне: «Яков Леви и его сын Биньямин, пекари. Апрель 1955».
— Теперь, Биньямико, это и твоя пекарня тоже, — сказал он. — Ты вырастешь и будешь работать в ней, как твои отец и дед.
Могучее и ленивое, время катилось и катилось себе, а мы, симпатичное дурачье, всё пускали по нему свои кораблики. Там и сям, натыкаясь на препятствия, оно порождало небольшие заводи, которые сочинители называют «воспоминанием», или «томлением», или «надеждой», тогда как разумный читатель знает, что ничего там такого на самом деле нет и не стоит на этом застревать и расписывать. Шли годы, и рука Биньямина становилась все крепче, пока не превзошла по размерам и силе руку отца. На книжной полке в его комнате стояли голубая «Всеобщая энциклопедия» издательства «Масада», «Поверх руин» Цви Либермана, «Ирми из парашютной бригады» и брошюра о сражении на перевале Митла с портретом солдата по имени Иегуда Кен-Дрор, и, когда ему исполнилось семнадцать, он начал бегать в полях, готовясь к приближающемуся призыву. Наш отец постарел, стал навещать дома престарелых, «чтобы привыкнуть к запаху старости», и приучал себя к близости Ангела Смерти, посещая похороны незнакомых людей. Яков обгорал против зева печи. Роми уже вернула тии Дудуч синее стекло, потому что нашла заброшенную братом «кодак-ретину» и начала подсматривать мир через ее объектив, а Лея все глубже погружалась в свой Шеол
[104]
, в преисподнюю своей скорби, будто тренируясь для будущей смерти сына.
Когда Биньямину исполнилось девятнадцать лет, пять месяцев и двадцать два дня и он был убит в Иорданской долине, после него не осталось ничего. Только обещание той ладони осталось там, впечатанное в пол пекарни. Каждое утро Яков сдувает муку и пыль, набившиеся в нее, да Михаэль подходит к ней иногда, кладет в нее свою ладонь, свое нежное правое крыло, и улыбается в изумлении.
Хозяин лаборатории извлек мою семью из проявителя и перенес ее в закрепитель.
— Хорошее фото, — сказал он. — Хорошая семья.
Он хотел было повесить ее сушить, но я выхватил капающую картинку из кюветы и зарылся в нее лицом.
— Что вы делаете? Дайте ей высохнуть! — воскликнул ирландец.
— Сделайте мне еще две копии, — сказал я. — Того же размера. И пришлите их вместе со счетом.
Я взял мокрую, помятую фотографию, прижал ее к груди, толкнул дверь и вышел. На углу я сгреб с прилавка газеты и не задержался получить сдачу. Я поднялся в свою комнату и, досыта насмотревшись на семейный снимок, раскрыл газету и увидел главный заголовок: «Мир в трауре. Альберт Эйнштейн умер в Принстонской больнице».
И тут я разразился рыданиями. Альберт Эйнштейн сделал со мной то, чего не сумели сделать ни проклятие и смерть матери, ни расстояния, ни черепки тоски, ни курганы раскаянья. С мокрыми, отказывающимися верить глазами я читал, что, расставаясь с жизнью, Эйнштейн действительно сказал несколько последних слов, но стоявшая у его постели медсестра, некая Альберта Россель — никогда не забуду это имя, этот позор человечества, — не поняла его немецкого.
Вот так, в честь смерти Альберта Эйнштейна и в память о его пропавших последних словах, я оплакал остриженные волосы Леи, скорбное лицо брата, мою мать, буханку хлеба на отцовских коленях, Ихиеля, которого судьба уберегла от великого разочарования, и его собственные последние слова, к которым он так долго готовился и которые в конце концов не только были украдены у него, но даже не были произнесены и уж наверняка не прохихиканы, потому что пуля, которая попала в него, разворотила ему челюсть, разорвала язык и задушила кровью, хлынувшей в горло.