Меня неизменно забавляла ее манера засыпать. Она толкала и рыла своим задом мои бедра и живот, как будто выкапывала себе яму для ночлега, запрокидывала назад голову, пока ее затылок не касался моего носа, на переходе от бодрствования ко сну испускала несколько отрывистых, занятных глупостей, этакий путаный бринкеровский словесный поток, который я понимал без всякого труда: «Завтра мы поедем гулять и даже если он скажет тогда также девушки которые поймали его позавчера тоже были у меня», — и засыпала.
Я любил чувствовать, как ее спящее тело выпускает мою выскальзывающую плоть.
«Как золотая рыбка, умирающая в покинутой сети», — сказал я про себя на иврите.
— Что? — пробормотала она вдруг. — Мы тоже были и они не сказали мне.
— Ничего. Это песня. Не обращай внимания, ты ее не знаешь, спи.
Я засовывал ладонь под ее ребра, чтобы моя рука замлела под ее тяжестью. «Будильник миссис Абрамсон», — называл я этот способ пробуждения, потому что позаимствовал его именно у нее. Покалывания крови будили меня как раз в тот момент, когда приходило время отправлять моих замужних подруг к их мужьям, возвращающимся домой после трудов праведных.
Разносчик телеграмм потянул дверной колокольчик в ту минуту, когда моя поклонница симметрии перевернулась на спину и раскинула свои белые руки за головой. «Эту ты целовал больше, чем ту», — сказала она капризным тоном, который как ни что другое омерзителен для слуха мужчины, секунду назад извергшего семя.
Я встал, обмотался большим полотенцем и подошел к двери. Мой милый спаситель протянул мне телеграмму. «Биньямин убит», — было написано в ней. Как всегда: слова на иврите, буквы английские: «BINYAMIN NEHERAG».
Я попрощался с ней жестоким, противу всех основ ее диссертации, поцелуем в одну лишь правую грудь, купил Роми фотоувеличитель, который она давно просила, собрал чемодан и полетел домой.
Я провел дома месяц, и за все это время Роми не сказала мне больше трех фраз подряд. Ей было тогда лет пятнадцать, и я сказал Якову, что такая застенчивость после девяти лет нашей переписки кажется мне странной.
— Это такой возраст, — ответил Яков. — И позволь мне напомнить тебе, что у нее только что погиб родной брат.
Я был еще более удивлен, когда вернулся в Америку. В почтовом ящике меня уже ждали письма от Роми и фотографии, которые она сделала во время моего приезда. Мы с ее отцом идем по двору, взявшись за руки. Два ужасных снимка: на одном я, наклонившись, подглядываю через замочную скважину в комнату Леи, а на другом — то ли прошу помилования, то ли занимаюсь шведской гимнастикой на могиле матери, даже не разобрать. Фотография, на которой мы с отцом пьем арак со льдом из прозрачных чайных чашек и заедаем огурцами, играя в домино на веранде.
«Пришли мне еще фотографии, — написал я ей, когда преодолел первое смущение. — И вот тебе красивый стишок, чтобы доказать, что я не сержусь». И я присовокупил к письму старинные строки, которые часто декламировал Ихиель и которые не переставали всплывать из своего потайного ящичка, где-то внутри меня, с тех пор, как я увидел ее двухцветные глаза.
И стал Амнон полевым цветком,
Темно-синего цвета его лепесток.
А Тамар, что лежала на груди у него,
Сестра его, стала как желтый глазок.
Издали доносились глухой шум океана и рычанье автострады, и я поднялся, чтобы закрыть окно. Мыс Мэй — это длинный язык, который материк показывает океану, и назван он так не по имени месяца мая, а по имени человека, а городок Мирьям — это вылизанный и сонный прибрежный поселок, заслуживший место в американской истории и на туристической карте штата только благодаря тому, что когда-то один из президентов провел здесь недолгий отпуск. Мне по душе его не возмутимое спокойствие, подстриженные деревья, викторианские дома, дружелюбие обитателей и само его имя, такое непохожее на те древние, непонятные и угрожающие названия, которые я оставил за собой, — Ашдод, Сдом, Эштаоль, Кишон, Тавор, Хайфа. Как истолковать эти осыпающиеся груды согласных, которые никто уже не понимает? Где затерялся их смысл? Может быть, это остатки древних языков? Иероглифы боли, которой не суждено исчезнуть?
Мои соседи, к великому моему счастью и удовольствию, не слишком назойливы. Я провожу время в чтении на иврите и английском, сочинении своей колонки, которая публикуется в нескольких десятках гастрономических журналов, во встречах с женщинами, далеко не столь частых, как тебе кажется, в созерцании океана и ястребов и в сочинении этих писем, часть которых я отправляю тебе, а часть укрываю в своем личном дневнике, о котором уже упоминал. Иногда я позволяю себе маленькое персональное прегрешение — отправляюсь в Балтимор полакомиться лучшими устрицами на Восточном побережье, а потом иду в большую Библиотеку имени Пратта просмотреть периодику и подумать об Ихиеле.
Летом эти края заполняют отдыхающие. Время от времени идет теплый дождь, и далекие молнии вонзаются в землю. Тогда я отправляюсь в лекционное турне, которое моя литературная агентша тщательно готовит в течение года. Моя агентша — молодая, энергичная женщина, и однажды, когда я пришел к ней в офис в Оушен-Сити, она сыграла со мной в игру «Сорока-ворона кашу варила…», только в венгерском варианте, в котором эта игра начинается со ступни, а не с ладони.
Я выступаю в гастрономических клубах, которые расцветают здесь, как дикий лук осенью, перед студентами, которые в этой избалованной стране получают зачетные «пункты» по любому мыслимому предмету, а главным образом — перед женскими кружками в городках вроде моего. Я хозяин своего времени, и поскольку летать я не люблю, то большую часть поездок, даже самые дальние, проделываю обычно в поездах. С началом сезона я получаю от агентши конверт со всеми проездными билетами, расписаниями, маршрутами, а также с необходимыми мне телефонными номерами, и на каждой станции, всегда позади маленького краснокирпичного здания, под большим зеленым кленом, меня уже ожидает женщина в синем большом автомобиле с откидным сиденьем. Она отвозит меня в скромный отель, где я с головой погружаюсь в Библию, которую чьи-то руки заботливо кладут в каждый номер на пользу скучающему грешнику, и стою нагишом у двери, заучивая правила выхода из помещения на случай пожара, пока к вечеру та же женщина не появляется вновь, чтобы отвезти меня в зал, где мне предстоит выступать. Некоторые из них потом присылают мне письма, и я всем им отвечаю. Я полагаю, что мои близорукие глаза, глаза щенка, вечно ищущего сосок, и та древняя чувственность, которая почему-то связывается с представлением о вымешивании теста и выпекании хлеба, — вот что влечет ко мне сердца этих добрых провинциалок.
Некоторые поездные контролеры уже узнают меня. Старший официант в вагоне-ресторане интересуется моим самочувствием. В вагоне-баре, лязгающем на стыках пути, я чувствую себя лучше всего. Я завожу беглые разговоры о неистребимой романтике поездов, с неизменным упоминанием рассказа Габриеля д'Аннунцио о пощечине в туннеле, с большим успехом читаю по ладоням пассажиров, вежливо интересуюсь книгой, которую читает моя соседка — подвыпившая, симпатичная старушка: «А знаете ли вы, миссис, что эта книга была впервые опубликована в виде сериала, под вымышленным именем «Боз»?» Я истинная находка для пассажиров, которые хотели бы излить душу в чье-нибудь внимательное ухо. Я тоже рассказываю им истории и открываю тайны своего сердца. Со времени бесед с Бринкером я никогда не получал такого удовольствия. Им я тоже могу открыть истинную правду без всяких прикрас, потому что я их больше никогда не увижу. Знала ли ты, что юношей я обрюхатил на родине девушку и был за это отправлен к своему дяде — американскому сенатору? Я рассказываю им о своей покойной сестре Лауре, о деде — дегустаторе кофе, о матери — владелице кондитерской, очень низенькой женщине, почти карлице, и об отце — философе-самоучке, который посвятил всю свою жизнь исследованию бесконечности и умер в туберкулезном санатории, когда мне было семь лет. Он оставил по себе 149 псалмов, написанных на страусином яйце, и большого рыжего мальчика-сироту (меня, моя дорогая, меня).