Крик чиркнул вспышкой и, крутясь в воздухе, падал, как летящий огонек, все ниже и ниже, пока не ударился о трубу пекарни, рассыпался на тысячи мельчайших осколков, сверкнувших так ослепительно и мгновенно, что не описать словами, но очень похожих на золотой дождь, который пролился на тело спящей матери и проник в него.
Итальянский археолог Эрметте Пьеротти, поэт, историк, архитектор и сирота, пишет в своей книге «Древние захоронения в Северном Иерусалиме», что однажды ночью, 27 февраля 1856 года, с востока, со стороны пустыни, на город обрушился неистовый суховей и покрыл все крыши тонкой смесью песка и соли. В Иерусалиме воцарилась паника. Ни старейшины города, ни его мертвецы не помнили такой странной и страшной бури. В ту ночь никто не мог заснуть, и наутро, на площадке между Гробницами Царей и Мозаикой Орфея, рабочие Пьеротти раскопали небольшую погребальную плиту с одним-единственным вырезанным на ней словом: «Мама».
Пьеротти весь дрожал. Им овладело странное желание: упасть на колени и положить голову на плиту, — но он был ученый и попытался взять себя в руки. Он никогда в жизни не слышал о таких надписях. Он привык к орнаментированным, величественным надгробным плитам, сплошь покрытым стихами и восхвалениями, а здесь перед ним была могила, на которой не было даже имени, его начала и его конца. Если б не слово «Мама», можно было бы подумать, что это могила ребенка, потому что в Иерусалиме люди не пишут имен на детских могилах. Он все еще продолжал дивиться загадке, как вдруг резкая боль, словно серпом, подкосила его и швырнула на землю. Его голова ударилась о камень, и он чуть не потерял сознание. Будто повинуясь сторонней силе, он приблизил губы к надписи и сдул с нее слой земли — и в ту минуту, как он это сделал, глаза его наполнились соленой пылью и слезами, и в воздухе прошло тяжелое шевеление, звук которого напоминал звон канатов, напрягшихся перед бурей.
Прошло несколько минут. Пьеротти собрался с силами, поднялся и, осмотревшись, увидел, что к могиле со всех сторон тянутся люди. Несколько рабочих, два погонщика ослов, пятеро прохожих, с десяток продавцов, что опустили железные завесы своих лавок, а за ними три францисканских монаха в коричневых рясах и грубых сандалиях и семеро грузчиков с хлопкового рынка, продавец жареного гашиша с улицы Караимов, накрывший железным листом свою жаровню, кузнецы из кузницы Муграби, которые вытирали увлажнившиеся глаза потемневшими ладонями, суданские погонщики скота, бездельники из уличных кафе, учителя и ученики из иешив и медресе. Увидев их, Пьеротти понял, что все они, подобно ему самому, — сироты, потерявшие мать, и боль их «слышна в Раме, вопль и горькое рыдание»
[108]
.
Обнаженная, мучнисто-белая, с закрытыми глазами, спящая женщина приблизилась к телу, упавшему среди кустов, и опустилась перед ним на колени. Она сняла с сына рубашку, слизнула кровь с его кожи, разгладила его лицо. Ее языку и пальцам казалось, что он спит и видит счастливые сны. Она пыталась поднять его с земли и отнести домой, но к этому времени Михаэль стал необычайно мягким и тяжелым, и она легла рядом с ним, как громадная собака, согревая его своим телом и не обращая внимания на людей, которые вышли из домов и дворов и в замешательстве собрались вокруг и глядели на них. В конце концов появился шофер «скорой помощи», который семь лет назад вез ее в родильный дом, укрыл женщину большим одеялом и забрал ребенка в приемный покой.
Кто-то оторвался от толпы и подошел поближе, за ним еще один, и еще, и вскоре над матерью поднялась большая груда маленьких сиротских камней, и Пьеротти тоже положил свой камешек, отступил назад и никогда больше не возвращался к этой могиле, чтобы раскопать и исследовать ее, хотя некий воровской инстинкт так и толкал его прокопаться к телу этой женщины, прикоснуться к ее костям, свернуться и побарабанить пальцами по ее ребрам, сложиться зародышем и укрыть боль своих висков в спокойствии ее лона. Ибо кто из нас не любил свою мать и кто не оставил ее — вот так, позади, на обочине — тающую, покинутую, рухнувшую, умирающую? Кто из нас не грешен перед ней? Кто не изменил пейзажу своего детства? Своему назначению? Той единственной правде, что у него в сердце?
ГЛАВА 71
Большие бетонные ромбы, точно клетчатая дорожка на спине гадюки, вели от задней двери приемного покоя в мертвецкую. Края ромбов тонули в траве, пробивавшейся в щелях между ними.
Служитель мертвецкой, высокий, худой и темноволосый человек с голубыми глазами, сопровождавший Якова, открыл перед ним дверь. Оттуда хлынул холодный воздух, коснулся его вечно разгоряченного лица, ударил в живот и вырвался наружу, словно торопился там огласить всем какое-то известие.
Тело лежало на высокой сверкающей металлической кровати и было покрыто полосатым одеялом, прижатым у горла и щиколоток. Яков развязал шнурки — показалась голова — и тут его пальцы скрючила судорога. Он рывком сорвал одеяло, обнажив тело целиком, и только тогда увидел, что служитель продолжал стоять рядом с ним. Он хотел было попросить оставить его одного, но тот вдруг заговорил:
— Твой мальчик?
— Да.
Мертвое тело было полностью обнажено и, как то всегда бывает, казалось меньше, чем при жизни. Кто-то уже очистил его от крошева засохшей крови, детские черты тоже стерлись с лица, и открытые глаза придавали ему серьезность и взрослость.
— Это неправильно, то, что ты делаешь, — сказал служитель. — Нельзя смотреть на него в таком виде.
— Не твое дело, — сказал Яков.
Но служитель не отошел и не опустил глаз. От него шел сильный запах табака.
— Ты не должен помнить его в таком виде, мертвым. Ребенка своего — его нужно помнить в том виде, как он стоял, играл, смеялся.
— Нет, — сказал Яков с поразившим его самого спокойствием. — Я хочу запомнить его таким. Чтобы знать, что он умер и больше не вернется.
Он схватил холодную, уже скованную смертью руку и слегка отодвинул ее от тела. Ниже подмышки обнажилась маленькая и четкая пулевая рана. Сантиметрах в двадцати под ней виднелось выходное отверстие — увядший мясистый лепесток, весь в желтых, синих и серых разводах, уродливый и пугающий своими размерами. В Биньямина попала одиночная пуля из автомата «узи» — мягкая и тяжелая, она пробила и разорвала легкие, ударила в лопатку, отскочила, попала в брюшную полость, прошла насквозь и вышла наружу над тазовой костью.
— Солдат? — спросил служитель.
— Да, солдат, — ответил Яков. — А теперь оставь нас, пожалуйста. Я позову тебя потом запереть.
Служитель отступил к стене, но не вышел из комнаты. Смерть Биньямина проявлялась лишь в легкой судороге, которая свела углы его губ, в начавшей пробиваться щетине продолжавшей расти бороды, в синевато-сером цвете ногтей. Яков перевел взгляд на смуглый треугольник, образованный военным загаром в вырезе гимнастерки, на плоский, сильный, неожиданно белый живот. Кожа и волосы у Биньямина были светлые, но, подобно своей матери, он никогда не обгорал. Ему достаточно было пробыть каких-нибудь пять минут на солнце, и его кожа уже покрывалась коричневым загаром, приобретая глубокий и приятный цвет.