Не прошло и двух минут, как снаружи поднялась суматоха. Жители деревни стали сбегаться к нашему дому, топоча тяжелыми сапогами. Запах, вырвавшийся из новой пекарни, сладостным облаком воспарил над их убогими бараками, потек по пыльной улице, прорвался сквозь деревянные стены и старые одеяла и ударил им в ноздри. Они принесли с собой сыр, помидоры и маслины и даже достали где-то крепкие напитки и соленую рыбу. Ицхак Бринкер, наш симпатичный сосед, накрыл скатертью стол для резки теста, и все улыбались, смеялись, пели, хлопали отца по плечу и обнимали нас и друг друга. Прошел всего год с тех пор, как они поселились на этой земле, и сейчас их радость заполняла все вокруг.
— Теперь у нас есть пекарня, — говорили они. — В добрый час!
Мать нарезала всем хлеб, а отец улыбнулся и на какое-то мгновение даже показался довольным. Мы еще не знали в ту пору, что он никогда не оправится от своего унижения — от похищения, от веревок, от постройки пекарни руками «этих гоев». И хотя он понимал, что когда б не «она» с ее силой и энергией, оставаться бы ему до конца дней подмастерьем у пекаря, жалким и забитым иерусалимским орниро,
[48]
он все равно затаил в себе враждебность, которая росла и поднималась в нем, пока не обрела собственную жизнь и уже не нуждалась ни в какой подмоге, потому что, подобно всякой ненависти всходила на собственных дрожжах.
А мать, в огромном теле которой все еще пряталась блпгодарная, промокшая от дождя, настигнутая и потрясенная любовью двенадцатилетняя девочка-пастушка, не переставала любить его ни на один день.
ГЛАВА 14
А вот, а вот и образ Джамилы — он возникает перед моими глазами, мутный и дрожащий, как будто проступающий в ванночке с фотопроявителем. Вот она — монеты звенят на вышитой груди, в носу зеленеет серьга, она несет нам в корзинке абрикосы сорта балади, самого замечательного в мире, если только научиться вытаскивать из них червей. Вот мать — дает ей черствый хлеб для кур. Отец раздражается и говорит, что раньше нужно покормить наших кур, а мать отвечает ему: «Есть на всех, Авраам. Есть и нашему, и ихнему». У Джамилы была кипрская ослица — высокая, белая и легконогая, и, когда она понесла от нашего осла, отец заметил: «Ну, поздравляю, наконец-то арабская баба породнилась с русской!»
Очевидно, мать излила свое сердце перед новой родственницей, потому что та бросилась ей на помощь. Стояли весенние дни, то и дело шли дожди, и Джамила велела матери вытащить во двор тазы и лохани и собрать в них воду последнего дождя, а назавтра принесла с холмов огромную охапку ромашек, приказала замочить их в собранной воде и помыть в ней голову. Так поступают феллашки, сказала она, когда хотят возродить любовь.
Мать последовала ее указаниям, и я до сих пор помню чудодейственное влияние, которое это мытье в дождевой воде оказало на ее волосы. Горьковатый, густой и влекущий залах поднимался от ее головы, светлые пряди сверкали новой глубиной оттенков. В тот день она расхаживала так, словно на ее голову возложили корону, в наивной вере, что запахи дождя и поля вернут в сердце отца прежнюю любовь. Мы с братом подсматривали, как она подогревала себе воду на примусе горелки, и молча плакала при этом, а потом сняла блузку и нагнулась над большим тазом. В этом тазу она мыла меня и Якова и, намыливая наши головы едким мылом «Наблус», приговаривала: «Закрой очи». У нее были чистый затылок, руки борца, широкие белые плечи и бледные, нежные девичьи соски. Ее белая кожа светилась в вечной полутьме пекарни, мускулы двигались на ее спине и длинных, выступающих лопатках. Ее волосы плавали в душистой воде карминно-золотистыми змейками. Лишь теперь, извлекая эти картины из темных закоулков своей памяти, я начинаю их понимать — дрожь ее пальцев, когда она подавала еду на стол, потухшие глаза, когда она месила тесто, боязливую улыбку, когда она смотрела в зеркало, ее детский хрипловатый шаловливый голос: «Авраам, Авраам, Авраам…»
Все мое детство и юность прошли в тени любви моего брата к Лее и ненависти отца к матери. Вначале я не понимал, потом отказывался понимать, а под конец понимание обрушилось на меня, схватило за шиворот и вышвырнуло из родительского дома на другой край земли.
ГЛАВА 15
С раннего утра в комнате отца смятение. Правильно ли он сделал, что спал всю ночь с открытым окном? Что надеть раньше — штаны или рубашку? И как ее положено застегивать? С нижней пуговицы вверх или наоборот?
Из кухни слышится звон посуды. Тия Дудуч уже ставит кастрюли на огонь. Из пекарни раздается шум — это мой брат Яков и наш кузен Шимон перетаскивают ящики с хлебом, готовя заказы к отправке. Лея, жена моего брата, спит в своей комнате. Трое их детей—каждый на своем месте. Младший сын, Михаэль, — в детской. Старший, Биньямин, — в своей могиле. Роми уже улизнула в город.
Как громко и стройно звучит пение просыпающихся птиц. Как и в дни моего детства, начинают бульбули, темными шариками нанизанные на ветки лимонных деревьев и электрические провода. Их оперенье всхохлено и ощетинено от предрассветной прохлады, желтые подгузники под хвостами — как насмешка над ритуальной строгостью черных ермолок на хохолках. Из поселка уже не доносятся, как бывало, крики петухов и утреннее мычанье голодных телят, но бульбули, как и в дни нашего прихода сюда, по-прежнему болтают каждое утро, рассказывая все одни и те же сны. Потом к разговору присоединяются воробьи и начинают петь, и их голоса выкатываются из горла, как хрустальные шарики. За ними просыпаются самцы черных дроздов и разевают свои оранжевые клювы в песнях, посвистываниях и подражаниях молитвам, ожидая, пока поднимется солнце, а с ним — хриплый галдеж соек, этих миловидных и драчливых садовых сорванцов.
Отец, в своей комнате на другом конце дома, снова оповещает громким голосом:
— Сейчас я спущу ноги с кровати и надену комнатные туфли. Потом я пойду в уборную, потом выпью кофе, а потом побреюсь. — Затем, после короткого молчания: — Нет! Раньше я побреюсь, а потом выпью кофе, потом немножко похожу, и тогда у меня будет хороший стул.
«Либо ты приедешь за ним ухаживать, либо я выброшу его из дома, — написал мне Яков. — Ты знаешь, что мы с ним никогда особенно не ладили, но сейчас я уже дошел до ручки. Он все время кричит, что у него боли. Ни один врач ничего у него не находит. Я не могу его больше выносить. Я никогда не выносил его, у меня и без него достаточно неприятностей. В конце концов, он твой отец тоже, так что будь добр, пожалуйста!»
И я, который не приехал на похороны матери и отсутствовал на обрезаниях сыновей моего брата, в тот же день собрал три чемодана, оставил на двери записку — этакую глупую, никому конкретно не адресованную остроту: «Пекарь уехал на месяц. Если припечет, обратитесь, пожалуйста, к лекарю — м-р Норстром, бульвар Хаусман, 66», — отправился поездом в Нью-Йорк и вылетел домой. У въезда в поселок я велел водителю такси ехать дальше и выгрузить мои чемоданы у входа в наш двор, а сам пошел пешком вдоль улицы.
Ощупывая, узнавая, мои воспоминания шли передо мной, повизгивая от волнения. Стоял ранний утренний час, и из крон казуарин и фикусов поднималось воркование горлиц, такое застоявшееся, будто оно завелось там годы назад и только теперь сумело вырваться из листвы на волю.