— Они никогда нас не любили, здешние. Им было на нас наплевать. Кто мы были для них, в конце-то концов? Помесь сефардов с русскими, полуфренки,
[56]
полугеры. — Слово «геры» Яков произнес с ударением на последнем слоге, как их в насмешку дразнили в родной деревне матери, в России. — Как будто я не помню их разговоры, когда я женился на Лее, — добавил он, напоминая мне то, что я и сам прекрасно знал: деревенские не уважали тех, кто не трудится на земле.
— Тебя это не трогало, ты выбросил очки, сидел себе в библиотеке и читал книги. Но я-то видел все. Отца, который работал только по ночам, и никто не знал, как он выглядит, и мать, которая доводила их до бешенства своим телом, и своим ивритом, и своими волосами и глазами, и Шимона с тией Дудуч, с их уродством. Ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из деревенских пришел к нам в гости? Если не считать Бринкера? Да и тот, к твоему сведению, приходил только затем, чтоб увидеть мать. А ты что думал — это тебя он любил?
И тут Яков сказал ужасную вещь. Он сказал, что смерть Биньямина была его входным билетом в деревенское общество.
— Только тогда меня сочли достойным, только тогда мне сказали: «Ты наш брат…»
По вечерам мы слышали хриплые вопли крыс, доносившиеся из пустот, которые они прогрызли в стенах склада. То тут, то там на усеянном мукой полу виднелись следы их дьявольских когтей и черные точки их омерзительного помета. Они хозяйничали в пекарне с наступления темноты и до полуночи, когда начиналась работа. Они надгрызали мешки, портили муку, жрали хлеб и тесто, загадили весь склад и совершенно выводили мать из себя. То были не обычные деревенские грызуны, разбойничающие по курятникам и амбарам, а злобные, жилистые городские твари, исполненные чувства собственного достоинства и ненавидевшие весь мир, а главное — друг друга. Я думаю, что они напоминали ей самих иерусалимцев, эту мерзость ее души. Она постоянно твердила, что «крыс и крысиха» прокрались в нашу коляску в ночь землетрясения и прибыли с нами в поселок, «потому что русалемская та зараза гонится за человеком повсюду».
Отец боялся крыс до такой степени, что вообще отрицал их существование. «Это кошка, — сказал он, когда я указал ему на крысу, бегущую через пекарню. — Есть кошки с толстым хвостом, есть кошки без хвоста, и есть кошки, как эта, — маленькие и с тонким хвостом. Есть всякие кошки. Я тебе не рассказывал о голубой кошке Якова Узиеля?» Этот Узиель, кстати, был здоровенный еврей из Салоник, чей надвигающийся кулак стал последним, что увидели два янычара, посмевшие прикоснуться к его сестре. Он был потомком Аарона Луиса Леви Монтезиноса, нашего десятиюродного дяди незапамятных времен, который обнаружил в Южной Америке десять пропавших израильских колен и о котором «сам Менаше Бен-Исраэль написал книгу под названием "Надежда Израиля"». У отца целые полчища родственников — дядья, деды и прочие предки, которые писали книги, готовили лекарства, защищали сирот и вдов, «знали все правила и обычаи», читали молитвы, «лечили испанскую королеву от болезней ее мужа» и, идя в сражение, надевали только красные плащи, чтобы никто не видел их пролитой крови. Но сам отец не сражался, не боролся и не превозмогал, и даже против крыс не осмеливался воевать.
Матери стоило завидеть в пекарне крысу, как ненависть лишала ее всякой способности размышлять. Со всей мощью животного инстинкта, рефлекторная дуга которого огибает любые препятствия здравого смысла, она швыряла в гадину все, что подворачивалось ей под руку, будь то кусок теста, чашка с молоком, буханка хлеба или железная гиря. Подобно мелвилловским Тэштиго и Дэггу, она метала через всю пекарню гарпуны-лопаты, и бросала банки с маслом и глазуровочные кисти, и, поскольку ни один из этих предметов не предназначался для уничтожения вредителей, наносила немалый ущерб пекарне и вызывала раздражение отца. Невзирая на его испуганные предостережения, она рассыпала на складе стрихнин, но впустую. Она привела в пекарню кошку Бринкера, но та едва унесла ноги с поля боя. Она расставила ловушки, но крысы выжидали, пока в них попадет мышь, а затем съедали ее вместе с наживкой. Несколько раз Бринкер приходил сидеть с ней в сумраке пекарни, но и ему не удалось поймать ни одной крысы. Однажды она одолжила у него на ночь охотничье ружье, которое он завел, чтобы очищать виноградники от шакалов и дикобразов, уселась во дворе и принялась стрелять. Утром мы насчитали двух убитых сипух, большую лужу воды, которая натекла из продырявленной трубы, три поврежденных окна и одну мертвую крысу, смерть которой представляла полную загадку, потому что на ней не было ни единой царапины.
Лишь один-единственный раз ей улыбнулась удача. Однажды ночью, через минуту-другую после того, как отец зажег горелку, крыса появилась возле самой ямы для пекарей. Мать увидела гадину, но, увы, — руки ее были пусты. Мерзкое животное правильно оценило положение, уселось на задницу и принялось преспокойно чистить свои нахальные усы и передние лапы, не переставая издевательски разглядывать заклятого врага. Розовая волна поднялась из выреза материнского платья и поползла вверх, багровея и сгущаясь, пока все ее лицо не потемнело от гнева. Ее ноги стали медленно скользить в сторону печи. Две пары глаз — два серых и больших и два черных и маленьких — не отрывались друг от друга. Когда мать уже была достаточно близко к яме, произошло нечто такое, чему я до сих пор затрудняюсь поверить. Протянув длинную сильную руку, мать схватила горелку за рукоятку, вырвала ее из гнезда и направила язык пламени на крысу.
Два вопля послышались сквозь рев горелки. Один, высокий и короткий, издала крыса, превращаясь в смрадную головешку, другой, хриплый и протяжный, был воплем расплаты и возмездия, перешедшим в стон ужасной боли, когда пальцы матери ощутили жар раскаленной рукоятки. Она отшвырнула свое оружие, погрузила руку в жестянку с бойей и всю ту ночь работали одной рукой, смеясь и охая, охая и смеясь.
Все две недели до прихода новых очков отец и мать продолжали спорить, тотчас умолкая, когда мы приближались на расстояние слышимости. Мой брат Яков, этот Васко да Гама в океанских просторах зрения, мечтал о новом мире, который откроется перед ним, не находил себе места и радостно пророчествовал. Я же, напротив, замкнулся в себе и готовился к вторжению этого нового мира в мои глаза. Никто из нас не представлял, что произойдет на самом деле, и я уверен, что ты тоже сейчас удивишься. Очки в ту пору стоили больших денег, а все родительские доходы были съедены новым оборудованием для пекарни. Отец, который с самого начала считал очки ненужным баловством, решил купить одну пару для нас обоих.
Сейчас я смотрю на этого несчастного и жалкого старика, к постели которого меня призвали, и думаю про себя, что в мире нет, наверно, другого человека, который отважился бы высказать подобную сумасбродную идею — пусть двое близоруких детей делят одну пару очков на двоих.
— Наконец-то ты что-то помнишь правильно, — сказал Яков, когда я напомнил ему об этом. Он в очередной раз назвал его «жмот говенный», но я — я благодарен отцу. У меня нет сомнения, что тем своим решением он предопределил ход моей жизни больше, чем любой другой человек. Больше, чем мать и Яков, больше, чем Лея, больше, чем библиотекарь Ихиель Абрамсон, человек, которому пора уже появиться в этом рассказе, и больше, чем все женщины, которые делили со мной свои души, постели, жизни и сердца. Я полон благодарности и любви к ним и к отцу, который своею рукою прижимистой и мышцей дряблой вывел меня на всех и каждую из них.