— Смотри, смотри, — говорил он каждому, кто проходил мимо, выпускал при этом дым через ноздри и с восторгом указывал на сковородку. В расплавленном виде свинец терял свою обычную безотрадную серость и превращался в легкомысленный, подвижный и сверкающий металл. Шимон наклонял сковородку из стороны в сторону, гоняя по ней раскаленный ручеек, следил за его сверкающим течением и под конец выливал в ведро с холодной водой, которая при этом бурлила и шипела от сильной боли. Ошеломленный свинец затвердевал в ней маленькими, печальными на вид фигурками, до смерти пугавшими отца колдовством, что застывало в их судорожно вывернутых конечностях. Эти статуэтки, которым мучительный скачок из одного состояния вещества в другое придавал тысячи разных обличий, Шимон прятал в одном из своих тайников и лишь по прошествии многих лет вновь извлек оттуда, чтобы подарить дочерям Иошуа Идельмана—тем в ту пору только предстояло родиться и впоследствии войти в историю моей семьи.
Отец тоже появлялся в кухне. Сделает вид, будто заваривает себе кофе, послушает чтение письма и не промолвит ни слова. Он уже начал в те дни рассылать свои тайные послания и все больше казался мне человеком, которого выбросило на необитаемый остров, и вот он швыряет в море взывающие бутылки. Лишь много позже я понял, что это было начало старческого полоумия — сумасбродного поиска родственников, тех, что сейчас появляются у нашего порога с его письмами в руках. Я, кажется, уже рассказывал тебе о них. Есть среди них бездетные, ищущие себе пристанища, и мошенники в поисках наследства, и люди, пораженные тоской или обделенные любовью. Отец встречает их подозрительно и сурово: пока они стоят по другую сторону забора, он задает им загадки, проверяет их с помощью тайных паролей, требующих правильного отзыва, и подает им неожиданные семейные знаки, от которых у притворщиков сужаются зрачки. Потом он изгоняет их от лица своего. Подлинный родственник, тот, что летит верхом на белом вороне, пока еще не появился.
Теперь я развозил хлеб в одиночку. Свой маршрут я планировал так, чтобы в дом Левитовых заезжать под конец.
— Она ждет, чтобы ты заплел ей косу, — улыбалась Цвия, принимая от меня свою буханку.
Каждое утро я заплетал Леину косу. Я заплетал ее, как плетут халы, — из четырех прядей, а не из трех. В поселке нас уже считали парой. Мне было восемнадцать лет, я был юноша серьезный, романтичный и сильный и любил ее преданно, заботливо и благодарно. С юношеской восторженностью читал ей лекцию о трудноуловимом понятии «самой красивой женщины в мире», объяснял, почему Орфей оглянулся, и доказывал, что его нужно сравнивать не с женой Лота, а с Сирано де Бержераком.
— Почему? — спросила Лея.
— Потому что и тот, и другой, — сообщил я с важностью, — в действительности не хотели, чтобы их любовь осуществилась.
Она улыбнулась:
— Жаль, что тебя там не было, чтобы сказать им об этом.
И, взяв у меня булочки, которые я испек для нее, поехала со мной на повозке в школу. Оттуда наш осел возвращался домой самостоятельно. Яков, из своего изгнания, не спрашивал о ней и ничего не просил передать. Из ее слов я понял, что она не получила от него ни одного письма.
Печальным и сладостным было то лето. Тоска по брату и любовь к его возлюбленной переполняли меня, а к тому же я неожиданно и приятно сблизился с матерью, которая с готовностью рассказывала мне свои истории и отвечала на мои расспросы. «Потому что он мне показался», — улыбнулась она, когда я спросил однажды, почему она вышла замуж за отца. Мы сидели тогда на передней веранде и лущили молодые початки кукурузы, принесенные Бринкером. Глаза наши слезились от раздражения, которое излишне объяснять тому, кто его испытывал, и бесполезно — тому, кто не знавал. Мать сказала, что в «бытность мою девочкой» ободранными кочанами топили не только водяной котел, но и печь в пекарне. Она улыбнулась мне, и я вдруг наклонился и положил голову ей на колени. В минутном порыве она погладила меня по волосам, но тут же оттолкнула со смехом:
— Ты уже не маленький.
Джамила принесла ей испытанный возбудитель любви — ягоды земляники, настоянные на зеленом масле. Я стоял рядом с ними и держал полотенце, пока Джамила втирала ей эту смесь в руки и ноги. Потом мать велела мне оставить их наедине, и Джамила со смехом сверкнула своими огромными верблюжьими зубами.
Но, отправившись посоветоваться с Шену Апари, она разрешила мне присоединиться и даже послушать их женские разговоры.
— Я хотела жить, как пара голубей, — шептала она.
Шену Апари смеялась:
— Мадам Понпидур говорила, что, если супруги живут, как пара голубей, это верный признак, что один из них страдает.
Женщины в парикмахерской качали головами и устало улыбались. Шену Апари знала самые мельчайшие и вернейшие секреты любви.
— Покажи мне свое кольцо, Сара, — сказала она.
Мать сняла с пальца обручальное кольцо и протянула ей.
— Нет! — сказала Шену. — Обручальное кольцо не передают из руки в руку. Ты положи его на стол, а я возьму его оттуда.
А мне сказала:
— Она ничего не понимает. Rien. Голуби или не голуби, — добавила она с укором, — а женщина должна всегда остерегаться. С одной стороны, она должна делать своему мужу очень хорошо, чтобы он ничего не искал на стороне, а с другой, всегда носить на себе все свои bijoux, все браслеты, кольца и серьги. Не снимать их ни под душем, ни в постели, ни при стирке, ни при мытье полов. Если он вдруг вздумает ее выгнать, скажет: «Прочь из моего дома» — пожалуйста, она поднимается и тут же уходит, и все ее золото и серебро при ней.
С Бринкером я тоже в те дни очень сблизился. Профессор Фрицци порой приезжал проведать брата, но соседи его чурались, а сын и жена почти не появлялись в доме. Мертвая Хая наконец-то сподобилась учуять свой запах, и это повергло ее в такой ужас, что она принялась строчить письма и рассылать свои анализы еврейским врачам в Бостоне и Лондоне. Ноах с головой ушел в идиотские тетрадки журнала «Кино», вонял «Плейерзами»
[94]
и поразительно наигрывал песенки братьев Германов на пилах и расческах. Бринкер то и дело жаловался мне на поведение сына:
— Ноах тоже и если не Тель-Авив каждый день пять пять очень, — ворчал он
А я сказал:
— Не страшно, Бринкер, это у него пройдет.
Я был единственным, кому удавалось понять его невнятные фразы, и так мы могли говорить целыми часами. Каждый посвящал другого в свои секреты, планы и надежды.
— И когда ты здесь мать и если один два ушли и еще и еще, — сказал он мне с неожиданным доверием, и рука его нарисовала эллипсы мольбы на моем колене, а я обещал, что никому не выдам его тайну. Сегодня я понимаю, что Бринкер был единственным другом, с которым позволял себе полную откровенность. Я любил его и знал, что он никогда меня не предаст—ведь даже если немцы захватят страну и он сломается и все расскажет под пытками, все равно никто не поймет ни слова.