Крылов с трудом разогнул окоченевшие ноги и добрался до кабины. Летчики поняли все без слов. К счастью, у штурмана оказались запасные унты, в загашнике нашлись и две меховые куртки, кроме них – спасительная фляжка спирта. Спирт требовалось употребить не по назначению. Ломая ногти, Крылов свинтил крышку, стащил с товарища сапоги и принялся растирать ему ступни. Потом – себе. В кончиках пальцев появилось слабое тепло. Боясь потерять его, они торопливо натянули унты, затем сменили шинели на куртки и только после этого, не задумываясь, выпили остатки. Когда холод наконец отступил, офицеры не заметили, как задремали.
Ночь подходила к концу, восток окрасила нежная предрассветная полоска. Но внизу еще было темно.
– Тайга… – сказал штурман, – скоро долетим.
Еще через час полета под крылом возник не нанесенный ни на одну географическую карту зловещий архипелаг ГУЛАГ – как его назовут гораздо позже, совсем в другую историческую эпоху. Архипелаг, в котором бесследно сгинули миллионы людей – и виновных, и невиновных. Последних было неизмеримо больше, и даже начавшаяся война не уменьшила потока тех, попал сюда по роковому, трагическому стечению обстоятельств, а еще чаще – по банальному доносу близких людей.
Ветер разогнал морозную пелену, и прямо по курсу стали видны ровные квадратики строений. Радист вышел из кабины и разбудил пассажиров. Протерев глаза, они с любопытством прильнули к иллюминаторам. И Крылов, и Шевцов были в этих краях впервые. Из-за пологих холмов выросла радиомачта аэродрома, она быстро приближалась. Через мгновение мачта пропали из вида, самолет сделал разворот и пошел на посадку.
По взлетной полосе стелилась поземка, от крепкого мороза перехватило дыхание – температура в Архангельске была не меньше тридцати пяти градусов ниже нуля. Спасаясь от пронизывающего ветра, энкавэдэшники поспешили к машинам. Путь до лагеря был неблизким, но они решительно отказались от обеда – хотелось добраться в первой половине дня.
Дорога оказалась укатанной, навстречу, по левой стороне, почти непрерывным потоком шли полуторки, груженные лесом. Было видно – бригады заключенных гнали и гнали план. Многие работали с отдачей. «Все для фронта! Все для победы!» – эти слова были далеко не пустыми и для них, «врагов народа», зэков, у которых Родина отняла жизнь, но они, тем не менее, продолжали ее любить и пытались внести свою, пусть такую, лепту в разгром фашистов.
…Худой как жердь Иван Плаксин, он же Израиль Плакс, за выдуманное в чьем-то кабине преступление получивший четвертак с внушительным довеском (пять лет на спецпоселении), второй месяц загибался в Медвежьем на рубке леса. Их бригаде катастрофически не повезло: делянка досталась на болоте. Лес здесь был не густой, и поэтому, какое там трактор, даже лошадей начальство не выделило – все приходилось таскать на себе. Как назло, попалась лиственница – дерево злое и вредное, людей оно не любит и жизнь свою отдает неохотно. Несмотря на мороз, пила застревала в вязкой древесине, и чтобы освободить ее, каждый раз под железное полотнище приходилось забивать клинья. Молот был настолько тяжел, что отнимались руки, но остановить работу им бы не позволили. По вечерам, когда заключенные приходили в себя в промерзших бараках на нарах из той же лиственницы, мучительно начинали болеть кости. А еще цинга, другие неизбежные в таких условиях немочи… Из тех, кто пришел на участок вместе с Плаксом, за год в живых осталась едва ли половина.
Каждое утро Плакс просыпался с одной и той же мыслью: вдруг случится чудо, и старший нарядчик переведет его в столярку. Там, под крышей, да еще столовая рядом, можно наконец отогреться и подхарчиться у знакомых «придурков» в хлеборезке. Но наступал новый день, и нарядчик упорно посылал его на делянку. Плакс понимал, что при таком режиме он вряд ли протянет больше двух-трех недель. Сил после завтрака хватало, самое большее, на пару часов, а потом свинцовым грузом наваливались усталость. Плечо уже не ощущало веса бревен, под выношенный ватник проникал холод, дыры в бахилах нечем было заткнуть… К концу дня вымерзало все, мозг разрывался от стука топора, но надо было брести обратно в зону. Ужин состоял из чуть теплой миски баланды (чтоэто – каша? суп?) и кружки едва подслащенной бурды. Черный хлеб казался лакомством. Места потеплее, наверху и у печки, занимали блатные, а «врагам народа» приходилось довольствоваться нижними нарами по углам и у параши. Плакс (растратчик Иван Плаксин) мог бы примазаться к блатным, но ему не позволяла сделать это врожденная интеллигентность. Он заставлял себя думать на разных языках (английском, немецком, французском и фарси), которыми прекрасно владел до заключения. Он прокручивал в памяти детали прошлой работы, вспоминал фамилии и имена людей, с которыми приходилось сталкиваться, вспоминал адреса и номера телефонов. Все это отвлекало его от тупой безысходности реального мира.
Несмотря ни на что, Плакс продолжал бороться за жизнь. «Надо выстоять, что-то делать, чтобы не остаться на лесоповале, чтобы не умереть в сугробе, как умирают другие», – часто говорил себе он. Самой смерти он давно уже перестал бояться, она кружила рядом, напоминала о себе черным штабелем мертвецов, сложенным за стеной инфекционного барака. Промерзшая, как бетон, земля отказывалась их принимать. Чтобы долбить вечную мерзлоту, нужны рабочие руки, а где их взять? Это было бы непозволительной роскошью – тратить силы на покойников-зэков, когда враг стоит у ворот столицы. Все лагерное начальство лезло из кожи вон, чтобы любой ценой выгнать план, невыполнение грозило военным трибуналом, в том числе и тем, кто пока оставался на свободе.
Смерть стала так же привычна, как миска с баландой и холод, пробирающий до костей. Плакс свыкся с ней, теперь жил только одним: как бы так исхитриться, чтобы умереть, по крайней мере, в тепле, на больничной койке, – неужели он и на это не мог рассчитывать?
Нет, не мог… Когда умирали его товарищи… хотя какие в лагере товарищи… все происходило по одному и тому же сценарию. Человек падал и уже не мог подняться. Кто-то из охраны лениво отрывался от костра, зло окрикивал, иногда даже палил в мертвое тело, а потом натравлял огромную псину, Троцкого – такая была у нее кличка. Троцкий, недолго потаскав тело по вырубке, бросал его где-нибудь под кустом, а потом возвращался к хозяевам, поближе к теплу. А что же товарищи? Продолжат работу, будто бы ничего не произошло. Правда, есть среди них «шакалы». Вон Коромысло давно зарится на его свитер, чудом сохранившийся с московской пересылки. Свитер можно нацепить на себя, а можно обменять в лагере на пачку махры или чая, чтобы заварить чифирь. И никто, ни один человек, даже добряк Сергеич, получивший пятьдесят восьмую статью по доносу жены, ни слова не скажет в осуждение. Куда уж там роптать? Потом, в конце дня, умершего взвалят на себя другие доходяги и, как бревно, потащат в лагерь. По дороге они будут проклинать его – за то, что помер не по-человечески, за то, что отбирает у них последние силы… Уже в лагере, когда другие бригады будут хлебать свою вечернюю баланду, им придется долго стоять на плацу, пока врач с комендантом не проведут смерть по акту – таковы порядки. Соответствующую бумажку, проштампованную лиловой печатью, подошьют в дело, а штабель мертвецов у «временного склада» пополнится на еще одну единицу.