Женись он на ней (ведь то, что он думал так, ни к чему его не обязывало), и она была бы вполне в его власти. Он знал, что Соголевы бедны. И вот он из бедности берет Соню и возвышает, делает ее своею женой. И она уже из одной благодарности должна терпеть все. Захочет он – приласкает ее, захочет – огорчит и заставит, даже нарочно заставит, претерпеть, чтобы тут же и помиловать и по щеке погладить. Она же такая смирная, робкая, покорная… И с нею не стыдно показаться куда угодно, воспитана она превосходно. Ему не было дела, как относилась к нему сама Сонюшка. Он слишком любил сам себя, чтобы допустить, что его нельзя было бы полюбить, если он этого захочет.
«Вот если она обернется сейчас на меня, то все это случится», – подумал он, не замечая, что задевает санками за чужие.
– Тише! – испугалась Сонюшка. – Мы чуть было не опрокинулись, – сказала она, когда он сумел справиться, свернув вовремя, и обернулась.
Что-то странное, настаивающее и заставившее ее насторожиться, увидела она в глазах Ополчинина, когда обернулась.
Когда Сонюшка вернулась с ним, Вера Андреевна не выдержала больше: она больно щипнула дочь за руку и велела собираться домой.
Дашенька все время просидела на месте. Только двоюродный брат Рябчич, не могший дождаться своей очереди, чтобы провезти вторично Сонюшку, один раз посадил ее в сани.
V
Игнат Степанович Чиликин, произведший на Левушку своим появлением крайне неприятное впечатление, оказался все-таки очень мирным и тихим жильцом, отнюдь не беспокоившим Левушки: тот и не слыхал его совсем. Чиликин даже как будто и не ходил наверху. Из дома он отлучался тоже как-то незаметно. Гостей у него не бывало, а приходили к нему, и то крадучись, точно потихоньку, какие-то монахи, чиновники, подъячие, очевидно, по делу, оставались недолго и так же, крадучись, уходили.
Раз только утром случилось Левушке самому открыть форточку у себя в спальне. Его поразил при этом донесшийся со стороны конюшни страшный не то вопль, не то крик, такой жалобно-протяжный, какого Торусскому никогда не приходилось слышать.
– Сто это такое? – спросил он, призвав Петра Ивановича.
Тот недовольно проворчал, показав на потолок:
– «Верхний» своего лакея дерет!..
В этом названии «верхний» сказалась вся сила презрения Петра Ивановича к Чиликину.
– Как делет? Сам делет? – спросил Левушка.
– Сам-то присутствует, а дерет кучер.
Левушка захлопнул форточку и ушел в кабинет, чтоб не слышать этих криков. Он прошелся несколько раз по кабинету и снова призвал Петра Ивановича.
– И давно он это?
– Да-с, начал давно, кажется.
– И все еще не пелестал?
– Нет-с, теперь затихло.
– За сто ж он его?
– Мы не знаем. Один раз уже драл, в прошлом месяце, так за то, что чашку разбил, а теперь – неизвестно.
– Сто ж это – его люди, сто ли? Как же он может, если он не имеет плава владеть людьми? Ведь он – не дволянин? – удивился Левушка, вспомнив цель приезда Чиликина в Петербург.
Петр Иванович опять отвернулся, что служило у него признаком недовольства обстоятельствами.
– Да он и не имеет права, собственно, – сказал он, – но так подведено, что он все равно, как барин. Он в своем имении как бы управитель, а именье-то на чужое имя. Подставное то есть лицо. Так что он вполне хозяйствует.
– Где же у него именье?
– Люди, что сюда привезены, не сказывают; говорят, сами не знают. Их на Москве он купил и прямо сюда привез.
– В молду ему дать, и только! – решил Левушка и на целый день уехал из дома.
В половине января экзекуция повторилась, и опять были слышны крики на конюшне.
– Нет, я так не могу! – сказал Левушка, он послал к Чиликину предупредить, что желает видеть его, и пошел к нему.
– Что же-с, Лев Александрович, разве я не могу учить людей, вверенных моему попечению? – заговорил Чиликин, выслушав Левушку. – Это уж последние времена-с, если те, кто обязан поддерживать власть над подлыми народом, будут колебать ее…
– Как колебать? Я колебать ничего не хочу, я плосу только не длать людей на конюснях так, стоб они вопили на весь двол.
– А, это другое дело, – подхватил Чиликин, – и в следующий раз я этому мерзавцу рот завяжу…
Левушка видел, что напрасно пришел и что ему не сговориться с этим человеком.
«Господи, и зачем надо было пускать его сюда жить к нам?» – мелькнуло у него.
– Да лазве вы не можете без лозог? – все-таки попытался он сказать. – Отчего же у меня никогда не делут, а люди служат отлично?
– Все зависит от того, какой народ, – вздохнул Чиликин, – мне попался такой, что иначе никаких нельзя. Вот народ! Только страхом наказания и живет. Да и вообще-с без наказания нельзя. Возьмите вы хотя бы государство – разве оно не наказывает? Изволили слышать, сегодня барабаны били? Читали объявление о завтрашней казни? Завтра-с всенародно будут казнены первейшие персоны: Остерман, Миних-фельдмаршал, Головкин-граф, Левенвольд! Вельможи! Так что же после этого холопская-то спина значит!..
Левушка и без Чиликина знал, что на завтра тут, у них, на Васильевском острове, против здания двенадцати коллегий, назначена смертная казнь осужденным верховным судом, но совершенно не мог согласиться, чтобы это могло иметь какое-нибудь отношение к расправам Чиликина на конюшне.
А тот, заговорив о предстоящей казни, видимо, попал на весьма интересовавший его предмет.
– Вот что, сударь мой: не имеете ли вы какой-нибудь лазеечки в здании двенадцати коллегий, чтобы посмотреть на производство самой казни? Очень любопытно. Мне хотелось бы устроиться поудобнее, очень хотелось бы – так, если можно, из окошечка.
– Неужели вы пойдете смотлеть? – спросил Левушка, не скрывая своей гадливости к этому человеку.
– А как же-с не идти? – подхватил Чиликин. – Это-с весьма поучительно и притом очень лестно. Первейшие министры, персоны, пред которыми трепетали не только такие черви, как аз недостойный, но даже и те, пред холопом которых, может быть, мне-то трепетать приходилось, и вдруг они предо мной во прахе и унижении. Так это сидишь у окошечка, что ли, и даже развалишься – тебе и горюшка мало, а они там где-то внизу, что ли, страдают и последние свои минуточки переживают, дрожат, робеют, а ты это сидишь, и даже как можно удобнее, и смотришь… И вдруг эту самую первейшую персону, пред тобой ставят на колена и этак голову ему долой, или там четвертовать станут. Как же не лестно? Вы не знаете, четвертовать будут кого-нибудь из них?..
– Я бы вас самих четвелтовал, вот сто! – заявил вдруг, не выдержав, Левушка.
– Зачем же меня-то-с четвертовать, – засмеялся Чиликин, приняв это в шутку, – зачем меня четвертовать? Я – человек маленький… А вы слышали, что сказал про Остермана и Миниха Кирилл Флоринский? Мне из Москвы вот пишут: «Яко же бо Дни и Ермии во языцах, так Остерман и Миних были кумиры златые, им же совести не устыдешася, яко болваном, и жрати, своя совести воли их заклающе, в жертву; но уже сокрушишася о камень Петров!..» – Игнат Степанович поднял палец и, встав со своего места, закончил нараспев: – «Жертвенники, образы и жрецы Вааловы Остерман, Миних и снузники тех, их же и кроме нас, яко скудельнии идолы, сам сокрушит Господь».