– Простите, простите, ваше величество! – припал к его ногам Рылеев и застонал, как насмерть раненный. – Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не могу я этого вынести!
– Бог простит. Ну полно же, полно, – обнимал, целовал его государь, гладил рукой по голове, вытирал слезы то ему, то себе общим платком. – Ну, с богом, до завтра. Спи спокойно. Помолись за меня, а я – за тебя. Дай, перекрещу. Вот так. Христос с тобой!
Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:
– Левашов, проводи!
– Платок, ваше величество, – подал ему Рылеев.
– Оставь себе на память, – сказал государь и поднял глаза к небу. – Видит бог, я хотел бы утереть сим платком слезы не только тебе, но и всем угнетенным, скорбящим и плачущим!
Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжелых складок той занавеси, которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.
– Записал? – спросил государь.
– Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено, – все имена, все нити заговора. Поздравляю, ваше величество!
– Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!
– Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у апостола о слове Божьем сказано: «Острее меча обоюдоострого, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов…»
«Присылаемого Рылеева содержать на мой счет, – писал государь крепостному коменданту Сукину. – Давать кофий, чай и прочее, а также для письма бумагу; и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».
– А платочек-то, платочек на память! – всхлипнул Бенкендорф и поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал – рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу большую, чем на площади Четырнадцатого.
Все еще боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже надеялся, что утолит.
Глава пятая
Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.
Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.
Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то «малый» хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.
– С виду какой? – спросил Фома Фомич.
– Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.
«Шпион», – подумал Фома Фомич и решил:
– Гони его в шею!
– Гнал, – не идет. Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему.
Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.
– Князь болен, мой милый, принять тебя не может, – сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. – Да ты… вы кто такой будете?
– Очень нужно, очень, – повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.
– Ну ступай, брат, ступай, с богом! – рассердился наконец Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.
– Вот, передайте князю, я подожду, – сунул ему записку. – Да вы, сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем напротив, – улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и отнес к Голицыну.
На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски, неразборчиво:
«Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду. Уничтожьте записку».
Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.
Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею:
– Кюхля!
– А что, не узнали, Голицын?
– Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!
– Нельзя, приклеена.
Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.
– Ну, рассказывайте.
И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная следственная комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.
– Все живы? – спросил Голицын.
– Все. Никто даже не ранен.
– Чудеса. А под каким огнем стояли!
«Может быть, это недаром? – подумал он. – Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть?»
– Ну а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?
– Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, – кончено… Ну а теперь главное: хотите со мной бежать?
– С вами, Кюхля? Ну еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы человек ловкий, никогда никаких приключений… Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.
– Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре в водевилях играет? Бороду достанет вам не хуже моей и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком, аль на французском судне – за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала – в Париж, а оттуда хорошо бы и в Венецию…
– В Венецию! – рассмеялся Голицын. – А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: «Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик». Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживете!
– Проживу. Мы и в России чужие. Не Отечество оплакиваем, а по Отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена. Черные дни наступили, и уж это надолго – на пятьдесят, а может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
Ну, так как же, мой друг, не хотите?
– Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!
– Ну, как знаете. А все-таки подумайте, – может быть, и решите? Я еще зайду.
– Заходите, подумаю, – сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец, – оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.