Но сейчас, увидев Дегаева, это серое, нездоровое лицо, услышав этот голос, напомнивший ему о «жандармском мясе», сейчас штурман Ювачев будто б помимо воли поддался прежним подозрениям. И получил щелчок по носу. И поделом, поделом!
Ювачеву было нехорошо, обидно. Он чувствовал себя и правым и виноватым, он чувствовал себя скверно. Папироса смялась, табак крошился. Прапорщик взял другую, чиркнул спичкой. На черном окне обозначился и легонько вытянулся огонек. «Как якорный, когда видишь судно с берега», – рассеянно определил штурман.
А Дегаев, пригубливая стакан крепкого чая, говорил:
– Теперь, господа, надо практически. Златопольский прав: ее надо спасти. Разумеется, сил и средств у нас недостача. Но спасти надо. Далее вот что... Не знаю, осведомлены, нет ли... Хочу вам напомнить. Вы знаете эту историю с Нечаевым? Я знаю подробно. Нечаев был готов совершенно. Но мы шли к первому марта. На оба предприятия нас не могло хватить. Мы сделали Нечаеву прямой вопрос: он или центральный акт? Он или казнь царя? И Нечаев ответил, как подобает революционеру: просил отложить свой побег до совершения центрального акта. Одну минуту, господа! Для меня, как и для вас, Вера Николаевна – это... это... Ну да вы понимаете. Тут нет двух мнений. Однако могу поклясться, что на вопрос, подобный тому, какой был задан Нечаеву, Вера Николаевна...
– Мы не готовим! – заволновался Куницкий. – Мы ведь и не помышляем о центральном акте! Не так ли, господа?
Сергей Петрович, ощутив как толчок вопрошающие взгляды, медленно усмехнулся:
– Согласен, Стась. Ты лишь не прибавил: «пока что». Пока не думаем, пока не готовим. А разве мы забыли, что террор... Полагаю, господа, не забыли. – Он сунул руку в карман сюртука, выхватил печатные листки, сложенные вдвое. – Этим еще в Михайловской артиллерийской академии запасся. Вот, – он потряс листками, – вот: инструкция по изготовлению динамита. – Он внезапно заторопился, точно его подстегнули. – Но это не все, господа. Не мне убеждать вас в значении пропаганды. И вот это еще. – Он показал им книжку в ветхом переплете: «Руководство для типографщиков». И снова усмехнулся: – Издано товариществом «Общественная польза»!
Ни на одной здешней сходке не заикался Дегаев о терроре. Никогда не касался «техники» – динамитной мастерской, печатни. Должно быть, приглядывался. Должно быть, взвешивал. Должно быть, примеривался.
Умолкнув, откинувшись на спинку стула, он чувствовал необыкновенное удовлетворение. Он, член Исполнительного комитета, заменяет весь Исполнительный комитет. «Вываренная тряпка»? Они узнают эту «вываренную тряпку»... Будут бомбы. Будет печатный станок.
Сказанное Дегаевым не прозвучало неожиданностью. Ничего нового. Тут было старое. Тут была «Народная воля». Разбитая, повешенная, замурованная. Каждый думал о возрождении, каждый думал о продолжении. Была та особенная минута, когда веришь – началось. Незримый, но явственный переход.
Заговорили разом, перебивчиво. Ювачев бросился к столу, Флеров выдвинулся из мрака. Говорили о Фигнер, о провале последней динамитной мастерской, о запасах шрифта в типографии Академии наук, о студенческом кружке... Дегаев вглядывался в лица. Где-то, в тени его мыслей, опять мелькнула грусть по мирным чаепитиям.
Прощаясь, Дегаев перешепнулся с Флеровым. Николай Михалыч занимался с московскими рабочими, а Златопольский в нынешней записке советует отыскать в Москве некоего Сизова. Не знает ли Николай Михалыч этого самого Сизова?.. Нет, он, Флеров, не помнит такого.
Прощаясь, Дегаев сказал Блинову, что послезавтра навестит Лизу. Не будет ли и Блинов на Песках? Будет? Ну и отлично.
Дегаев пожал руку Ювачеву. Прапорщик пробормотал: «Извините...» Дегаев улыбнулся: «Что ж, я вас хорошо понимаю. Держитесь осторожно в Петербурге, очень осторожно».
7
Свечи горели звездчато, на мгновение будто жмурились. Тогда, тоже на мгновение, мерк огромный иконостас. Мрамор гробниц, белый как смерть, давил усопших самодержцев.
В Петропавловском соборе служили вечерню. Служба была будничная, нелюдная, священник вершил требу спустя рукава. Блинов томился. Он поглядывал на обстриженные затылки солдат, на прямую спину капитана Домашнева, начальника крепостных жандармов, на рыжеватого блондина в армейской шинели, майора Лесника, смотрителя тюрьмы.
Собор наводил на Блинова тоску. Его преследовал запах тления. Романовско-голштинско-готторпский погост, вот что такое этот собор... Без церкви на холме, без церкви у дороги русский пейзаж – сирота. Зодчие в опорках чутьем угадывали, где срубить храм. А этот? Знатоки находят пропорции, грозную прелесть, но Блинов чует – смердят гробницы. Кто-то ему говорил, что сторож за мелкую мзду пускает гимназистов; перед экзаменом бегут гимназисты, посвященные в великую тайну, бегут, чтобы одним глазом, в какую-то щелку глянуть на императора Павла; веревка повешенного приносит счастье, вид удушенного тоже. А любопытно было бы, а? Да нет, врут, наверное. Чего там увидишь, даже если щелочка есть? Император Павел Первый – табакеркой в висок да шарф на шею. Трагедия или фарс? Что ты знаешь об этом курносом? Только то, что он курнос. Матушку ненавидел, ать-два, прусский шаг, сидел в Гатчине. Нынешний тоже сидит в Гатчине. Здесь их закапывают. А у сторожа губа не дура: служащий во храме от храма и кормится... Служащий в тюрьме от тюрьмы и кормится, у Ефимушки губа не дура. Рядом тюрьма, совсем рядом, «караулы его величества стоят спокойно». Ефимушка не любит встречаться во храме. «Неспособно, – говорит, – боязно». И точно: вот эти солдаты, вот эти жандармы, и присяжные, отставные гвардейцы, и старик с крепкой шеей, и майор. Неспособно. Ничего не попишешь – срочная «депеша». Дегаев спешит успокоить Веру Николаевну, успокоить Златопольского. Дегаев преображается, когда говорит: «Наша Вера...» Вот оно, старое товарищество... Ну, поп, будет кадить.
Отошла вечерня. Шаркая, подавался народ к выходу. Солдаты, прихожане из ближних с крепостью улиц. И Ефимушка-унтер выплыл, не глядя на Блинова, но близенько. Неприметно рукой об руку задел, принял депешу и поплыл далее в медленной толпе.
Гаснут свечи, сперва ослопные, большие, меркнет иконостас, жухнут каменья окладов, только вот тот, в рубинах, кровавым мраком дотлевает, и скоро уж, инвалидно постукивая, сойдутся поболтать погребенные самодержцы. А нынешний-то сидит в Гатчине.
Иоанновские ворота обдавали гулкой стынью. У Блинова холодела спина. На выходе из крепости, в Иоанновских воротах, он проникался колдовским гнетом русской Бастилии и убыстрял шаг, топорща лопатки, убирая руки в карманы.
Стражники втихомолку материли прихожан-богомольцев. Чего тянутся, черти собачьи? По четыре бы, в колонну – марш-марш, без задержки. Не-ет, вольные, вишь... Вот ужо крикнут тебе команду, тогда навались плечом, брюхом навались, скри-и-ип, затворяй Иоанновские до утречка. И в будку. «Караулы его величества стоят спокойно».
Блинов хватил воздух всей грудью. Как вынырнул. А вокруг тьма, дальние огни, и справа, неподалеку – ход Невы, широкий, темный. Блинову подумалось о Времени. Неотчетливо, смутно подумалось, вот так, как слышалась Нева, и сразу же мысль скользнула к иному, «маленькому» времени. Он шел во тьму, к огням, быстро шел не только оттого, что торопился на Пески, но и потому, что крепость, как с костылем, гналась за ним длинными тенями, кислой вонью.