Куранты Петропавловской крепости вызванивали над императорскими гробницами. Гробницы были немы, прах не подвластен времени. Куранты отзванивали заключенным в равелинах и куртинах. Звон был вещим: он предрекал смерть Лопатину и Якубовичу, Стародворскому, Конашевичу, их товарищам.
Разжигая костер, инквизиторы стригли и брили еретиков, давали чистое исподнее, кормили хорошим завтраком и позволяли промочить горло стаканчиком доброго винца.
Лопатина ждали цирюльник, свежее белье, сладкий чай с белой теплой булкой.
Еретиков сажали на осла спиною вперед. Перовскую везли на позорной колымаге спиною вперед. В связанные руки еретиков втыкали зеленую свечу.
В России вязали руки, но обходились без свечей.
У высоких костров исповедник обещал еретику незримую корону мученика. Православный поп, поднимаясь на высокий эшафот, ничего не обещал осужденному.
Куранты вещали: вот идут за тобою, Герман Лопатин. Но самое время, как Лопатину казалось, не утекало. На пороге казни он проникся иным ощущением Времени. Оно не исчезало, а как бы надвигалось, подступало все ближе, как вода, уровень нарастал, как в шлюзе, но не поднимал вместе с собою Лопатина.
Душа его цепенела. То не было предсмертным ужасом, когда ломит под ногтями и ноют корни волос. Душа Лопатина принимала это оцепенение, как принимала близость смерти. Смерти он ждал и желал как искупления. За все – за свою размашистость, за свою браваду, за свою веру в «звезду» – за все воздаст он собственной смертью. Он прошел по России как поветрие, повсюду навлекая гибель, везде оставляя роковую метку. Скольких обрек он кандалам, бубновому тузу? Скольких осиротил и обездолил? Он не судьбу свою проклинал, а себя. Он хотел умереть, должен был умереть.
2
Окунаясь в туман, пароход «Кострома», зафрахтованный для перевозки арестантов, приближался к Камню Опасности.
В трюме было тихо, как всегда бывало после чая и перед молитвой на сон грядущий. Сизов лежал на нарах. Завтра, да-да, уже завтра, думал он, прогремит напоследок якорная цепь, а на суше ты сам загремишь цепью, как дворовый пес.
Володимир, Володимир молодой, Через каторгу на каторгу домой...
Кукиш тебе – домой. Но ежели вникнуть, то вроде как домой. Не может душа без того, чтобы в чем-нибудь не отыскать былинку радости. И ловишь в себе вроде бы и радость: на каторгу как домой. Горы там, на этом острове, горы, земля, лес, травы.
Высоко, на подволоке грохнул люк – отомкнули. И опять грохнул – замкнули. Но Сизов головы не поднял, не глядел, как судовой поп, шелестя рясой, спускался по узенькому, почти отвесному трапу.
Каторжане зашевелились, потягиваясь и прокашливаясь, гася цигарки. Нил Сизов с места не двинулся, лежал на жестких своих нарах.
Молодой поп стал творить молитву на сон грядущий:
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Господе Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистая Твоея Матере, преподобных и богоносных Отец наших и всех святых, помилуй нас. Аминь. Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе...
Арестанты принялись выдыхать: «Отче наш, иже еси на небеси...» Низкое железное помещение, мерно содрогаясь от ударов машины и винта, помещение с бимсами-балками, тесовыми в два яруса нарами и гальюнами, наполнилось бормотанием двухсот с лишним людей.
«Отче наш» не успели прочесть: пароход затрясся, рванулся, опять что-то совсем рядом заскрежетало и отозвалось длинным громким стоном. Арестанты, завопив, повалились в кучу. Погас свет. Умолкли, канув в океан, мерные удары винта. И тотчас с грозной обнаженностью приблизился накат волн.
Каторжане не заметили, как священник, подхватив рясу, юркнул за решетку, как, взбегая по трапу, пересчитал лбом железные ступени. Люк отворился, блеснул – очень ярко – отсвет фонаря, люк захлопнулся. И этот яркий отблеск, этот веский стук крышки, окованной медью, взорвал каторжан:
– Дно прошибло!
– Тонем!
– То-о-о-онем...
Сизов вскочил на ноги. Он чувствовал такое же бессилие, как и его сотоварищи, он тоже что-то отчаянно и дико орал... Крик и сумятица сменились немотою. Все прислушивались, подаваясь друг к дружке, нашаривая руку, локоть, плечо соседа.
Наверху топали матросы. Резко, отрывисто свистал боцман. Сизов узнал голос своего врага, старшего офицера. Что он там командует, падло?
Топот нарастал, шла какая-то возня. А в трюме вдруг засипело, забулькало. И опять взвыли каторжане:
– Отвори-и-и-ите...
– Люки отвори-и-те...
– То-о-о-онем...
– Вода-а-а-а...
Кто-то бросился к решетке. За ним – еще и еще. И вот уж десятки яростных рук трясли железные прутья. Люди, давя друг друга, ничего уж не соображая, матерясь, кляли начальство, судьбу, все на свете.
«Ну, конец», – подумал Сизов, и ему нестерпимо стало жаль себя. Он съежился на нарах и жалел себя, однако не всю жизнь свою, не вообще свою жизнь, а себя жалел – за то, что довелось вытерпеть в этой плавучей тюрьме.
«Зачем? Заче-е-ем? – длинно и смутно, как вытянутые ветром хвостатые тучи, проносилось в голове Нила. – К чему-у-у?» Он ждал, нет, он требовал ответа. Все теперь для него сошлось, связалось именно в этом ответе, который Сизов требовал невесть от кого и для чего.
* * *
Без малого год назад, вскоре после «покушения» на прокурора московской судебной палаты Муравьева, участь Нила Сизова была решена. Г-н Плеве порадел Муравьеву: с Сизовым покончили в «административном порядке», без суда, на котором могла бы всплыть темная шулерская провокация.
Г-н Плеве не грешил противу своей компетенции: «административным порядком» ведала политическая полиция. Спровадив «дурака мастерового» в распоряжение главного тюремного управления, Вячеслав Константинович оговорил, что Сизова, человека неинтеллигентного, надобно уберечь от тлетворного воздействия государственных преступников и, стало быть, содержать в уголовной каторге.
Таким вот образом осмотрительный г-н Плеве порадел и Муравьеву и Сизову. Первому – ради будущих служебно-карьерных ситуаций; второму – ради государственного интереса, диктующего разобщение заблудших овец и матерых козлищ.
Правда, вышла формальная заминка. Главное тюремное управление попросило его превосходительство распорядиться, чтобы в документах на Сизова, в так называемом статейном списке, не указывалось, за какое именно преступление он наказуется. Просьба объяснялась тем, что закон все же разграничивал политических и уголовных.
Формальную заминку Плеве одолел с той легкостью, с какой одолевают подобные пустяки руководители русской полиции. Не указывать род преступления? Экие крючкотворы, хе-хе. Ну что же, извольте, сделайте одолжение. И Нил Сизов оказался ровней уголовным.
Ведомственное соглашение осталось неведомо Сизову. Оно и к лучшему. Велика ли радость знать, кто вершит твою судьбу, если вершит ее некто, не ты? Сизов только удивился, что его не потащили к судьям. В заочных, административных решениях можно, ничуть их не оправдывая, отыскать малость положительного: заключенный, измученный тюрьмою, дознанием и ожиданием, избавляется от муки судоговорения, от той правды и той милости, которым велено царить в судах. И Нил Сизов не огорчился, что его не потащили к судьям. Больше того, он вроде бы испытал удовольствие: все, мол, определилось и закончилось. И это чувство слилось с напряженным, но уже не изматывающим ожиданием – ожиданием перемен, хотя бы пространственных.