В Индийском океане шибко качало. Морская болезнь доконала изможденных узников. Вентиляция в трюмах онемела. Мясо было с душком, а сухари взялись плесенью.
Пасха застала «Кострому» на Цейлоне, в Коломбо. Поп отслужил торжественный молебен. А ему бы в пору было читать отходную полузадохшейся пастве. Но светлый праздник и, главное, стоянка в порту, где, конечно, есть свежая провизия, придали надежду каторжанам. Какие они ни какие, а все ж с крестом. И начальство у них тоже не басурманское, а православное. И должно быть, скажет арестантам, как Иисус ученикам: «Радуйтесь!..»
Но в воскресенье, не обычное, а пасхальное, не ангел сошел с небес и отвалил камень от гроба, а вахтенные спустились в трюм и приотворили железные решетчатые двери – нате, мол, получайте. Мясо было гнилое. Арестанты зашумели. Часовой кликнул боцмана. Боцман – ражий, толстомордый – скатился в трюм.
– Чего надо?
– Вот, ваша милость, извольте глянуть! Рази так можно?
– Можна! – как в бочку гукнул боцман. – Собакам и жратва собачья!
Ему попробовали возразить. Боцман выматерился и ушел. Трюм забурлил. Тут впервые во весь рейс каторжане подступили к Сизову. Нил-мастеровой хоть и ровней им был, да они-то знали, что он «политик». А коли «политик», значит, башка у него, а не брюква.
– Слышь, Сизов? Ты вот у нас молчун, а беда-то у нас общая. Всем тебя, парень, миром просим. Встань, постой за всех.
Давнишнее, занесенное временем, шевельнулось в Сизове. После уж он понял, что шевельнулось: московское, заводское, как он с покойным братом Митей ходоком отправился в контору Смоленских мастерских и говорил там с инженером Орестом Павловичем... Но это он потом понял и вспомнил, а сейчас, в первую минуту, хотелось ему отстраниться: плетью обуха не перешибешь. Он потупился, чтоб не видеть эти лица с острыми скулами, сухими губами, морщинистые лица людей без возраста.
– Слышь, Сизов, – позвал его просительный голос. – Сдохнем мы тута, как пить дать сдохнем. А язык у нас будто подрезанный, лыка не вяжет. Ты бы уж, брат, сказал чего следоват. А? Всем, видишь, обчеством к тебе...
Коротко вздохнув, Нил пошел к решетке, к часовому.
– Господин часовой, – негромко и сипло выговорил Сизов. – Пригласите к нам старшего офицера.
Часовой качнул головою, ответил, как посоветовал:
– Эх, малый, не при на рожон. Хуже будет.
– Не будет, – сказал Нил.
– Ладно. Мне что ж... – Часовой-матрос переступил с ноги на ногу. – А зря, малый, ей-богу, зря.
Явился старший офицер «Костромы», лейтенант – белый китель и белая фуражка, – брезгливо повел носом, заложил два пальца за борт кителя.
– Ну-с? Чего изволите?
Сизов не ждал ни вежливости, ни даже снисходительности. Но он не был готов к столь откровенному брезгливому презрению. Этот снежный, без единого пятнышка китель, эти небрежные два пальца, этот надлом брови... Лейтенант не походил на привычных Сизову жандармских ротмистров, любезных или крикливых, сумрачных или равнодушных. Те были врагами, мучителями, сволочью, но с теми он как бы сжился: он и они были как бы из одного тюремного мира. А этот серафим с блескучими орлеными пуговицами, этот каютный чистоплюй с кортиком, этот картинный морской фат показался Сизову во сто крат ненавистнее. И что еще хуже, больнее, унизительнее: при виде серафима, снизошедшего в тюремный смрад, Сизов ощутил собственную телесную грязь, свою липкую кожу, свою противную сыпь, весь отвратный и жалкий свой облик в парах вонючей атмосферы. Ощущение было настолько явственным, что Сизов оробел, смешался и одновременно со все нарастающей, слепящей силой чувствовал ненависть не только к старшему офицеру, но и к самому себе.
– У меня дело не личное, – начал Сизов, выговаривая слова с усилием и оттого чересчур отчетливо. – Я за всех, по общей просьбе... Я понимаю, в море кормить трудно. Но здесь, в порту? Вы должны знать: могут выйти волнения. Ни вам, ни нам...
– «Волнения»? – лейтенант вскинул подбородок, брякнул кортиком о решетку. – Ты эт-то о ка-а-аких «волнениях»?! Ты эт-то что себе позволяешь, мерзавец?!
«Тыканье» было не только обычным, оно вменялось в обязанность при обращении с каторжанами. Политических «ты» оскорбляло, выводило из себя, к вящему удовольствию «тыкающих». А Сизову, напротив, казалось, что «вы» всегда сулит неприятную неожиданность. Солдатское или унтерское «ты» и вовсе не трогало Нила. В конце концов были они с ним одной кости, разве что в разных шкурах.
Но сейчас этот белоснежный гоголь «тыкал» нарочито, подчеркнуто, брезгливо, издевательски, и Сизов, уставив потемневшие глаза на лейтенанта, на его твердый роток, на губу его со светлой щеточкой усов, Сизов стал не отвечать, а будто наотмашь хлестать лейтенанта, не давая опомниться ни ему, ни себе.
– Ты меня не прерывай, ты выслушай, тебе говорят, а ты слушай, падалью кормишь, а как выслушать, так у тебя уши вянут, ты меня не пугай, я тебя...
Лейтенант натянулся струной. Он стал тоньше. Он был ошеломлен. Гнев застрял в его горле. Потом, издав яростный клекот, поворотился и был таков.
Сизов дрожал, судорожно сжимая и разжимая кулаки. В висках стучало. Предательская вялость текла по мышцам. И так же вяло подумалось: «Никчемная работенка...»
Он не понимал, не знал, что делать. И каторжане тоже. Смущенные, озадаченные, испуганные, они разбредались в свои углы, на свои нары, по своим закуткам, словно бы стараясь упрятаться от всех и от самих себя тоже. Никто не подошел к Сизову, не ободрил, не сказал ни слова.
Нил еще не унял дрожь, еще не успокоился, когда по трапу загрохотали сапоги и приклады. Толсторожий боцман, зажав в кулаке дудку, размахивал цепочкой.
– Живо... твою мать! Шевелись: линьки скучают!
Конвойные тесно и крепко взяли Сизова. Каторжане оставались где были, но какое-то движение ощутилось в трюме, и Сизов уловил это дружественное, безмолвное движение, а потом услышал: «Наградные получишь – стерпи за обчество...»
«Получить наградные» означало получить розги. Но толсторожий сулил какие-то «линьки». Сизов не знал этого орудия судовых истязаний; ему вообразились не треххвостные плети, а – по созвучью – линейки. «Линейками лупить будут, как в школе», – подумал Сизов.
На палубе Нил зажмурился, грудь его до боли расперло воздухом. Он потянул носом. Пахло, как в колониальной лавке на Тверской, куда посылала мать за чаем, а в канун больших праздников – за изюмом... Он перестал жмуриться, увидел ясное струение над ясной волною, над зеленым берегом. В этой ясности, поразив Сизова четкостью, были корабли, длинный мол, высокий маяк, набережная, сады, дома. Нил улыбнулся: ради такой минуты стоило «получить наградные».
Много ль увидел Сизов, привставая на цыпочках, он не определил: толчок в загорбок, пинок в зад – тьма кромешная. Одиночка? Карцер? Ну, где наша не пропадала, не привыкать стать... И, как всякий бывалый арестант, Сизов принялся шарить вокруг: куда угораздило и как тут примоститься.