Высоко поднимая руки, оправляя волосы, в туго натянувшейся блузке, она показалась из-за своего укрытия и, перехватив взгляд Дмитрия, сердито закраснелась. Тот постарался изобразить независимую улыбку, а улыбка-то не получилась, и Дмитрий, кашлянув, заговорил нарочито резко.
Он еще объяснял Саше, что надобно делать, а она уже накидывала шубенку, уже повязывалась шалью, и в ее торопливом «сичас, сичас» звучало что-то совершенно бабье, негородское и горестное.
Маму угомон не брал, вечно в заботах, хоть семья и убыла вполовину. Она сидела боком к керосиновой лампе, починяя, зашивая, посовывала иголку на нитку, и опять, опять был мелкий, мерный промельк иглы, которому словно вторили стенные часы-екалки.
Дмитрий наскоро, не в аппетит поужинал и молча лег. Матери не было ему видно, видел он ее тень на скосе потолка; ему хотелось тихо поговорить с мамой, сейчас он испытывал к ней прощальную любовь.
Она неслышно приблизилась, склонилась, лицо у нее было не властным, а скорбным, как у Параскевы Пятницы.
– Ты что это, Митенька?
Он еще помолчал, не справился и глухо выдохнул: «Ох, мама...»
Ни о чем она не спрашивала, только руку ему на лоб положила.
– Ты, Митенька, нравом горячий, сожжешь себя, как свечка, боюсь за тебя. Ты, Митенька, лучше не так, мало ль чего бывает, зло какое, хула, а ты не гори, ты лучше тихо...
Рука ее, крупная, весомая, пахла поташным мылом. Митя трогал губами жесткие рубчики, что бывают на подушечках пальцев у прачек.
Наверное, в полночь, может, позднее Саша стукнула в окошко. «Быстро управилась, – обрадовался Дмитрий. – Эка Санька-то перепугалась, “сичас, сичас” лепечет... А тебя, – подумал он, – никто и не вспомянет». Дмитрий сознавал, что это неправда, убиваться будут по нем, но ему хотелось думать о забвении, завидовать Нилу, которого любит Санька, и хотелось жалеть себя, никем не любимого.
– Кто там стукнул? – спросила мать.
Дмитрий замычал, будто спросонок.
– Да ладно тебе, – сказала мать, – я ведь слышала.
Он пробормотал:
– А черт их, шляются тут.
Мать вздохнула. Она лежала без сна, Дмитрий тоже не спал. Он разобрал ее шепот: мать молилась Иисусу Сладчайшему, Царице Небесной, и Дмитрия опять засаднило прощальной любовью, но теперь уже не к одной маме, но и к Нилу, и к этому дому, где пахло надежным, стародавним ремеслом.
Поутру увязался за Дмитрием другой филер – усатая орясина, смахивающая на балаганного борца. Сизов не ощутил к шпику ни злобы, ни усмешливой снисходительности. И не о том страшном, что ему, Сизову, предстояло, думал он, выходя на утреннюю, едва очнувшуюся улицу, а думал о том, как переждать этот час до начала занятий в секретно-розыскном отделении.
Дмитрий увидел ломовиков, конку, мглистое небо с позабытым месяцем, похожим на клок обтирочной ветоши, и этот слабый, нечаянный месяц, которому суждено было скоро угаснуть, вернул Сизова в его одиночество, в его отрешенность, и он опять поверил, что сделает свое роковое дело.
Снег отдохнул за ночь и голубел, на снегу красиво и легко дымились редкие еще яблоки конского навоза. Из отворявшихся дверей нежно пованивало заспанным домовым уютом, слышался сухой, как на горельнике, запах древесных углей. Розвальни тянулись к торговой Страстной площади, скрипя полозом, как на проселке.
Утренняя обыденщина должна бы, кажется, мучить Сизова, но нет, он осматривался почти умиленно, с той прощальной и приметливой ко всему любовью, какую испытал недавно в своем каменном полуэтажике.
Филеру, похожему на ярмарочного борца, никогда еще не доставался столь беззаботный крамольник. «Ерой, – недоумевал филер, – одно слово, ерой: ни оглядки, ни страху, чистый дьявол». И вовсе уж не ждал, не гадал скандраковский «наружный наблюдатель», что крамольник, вверенный его попечению, направится в канцелярию обер-полицмейстера, крыло которой занимало секретно-розыскное отделение. Этакая неожиданность исторгла из филера зычное «гы!», он даже шапку сбил на затылок.
Сизова после недолгих расспросов провели к Скандракову. Александр Спиридонович только что приехал, был еще свеж с морозца, ладошки потирал и похаживал.
– А-а, – затянул он приветливо, – вот и хорошо, вот и хорошо, молодцом, Митенька, совсем ты молодцом...
– Молодцом, – сипло согласился Дмитрий, – совсем молодцом, еще бы не молодцом...
Отцовский нож, согревшись в рукаве пиджака, скользнул, как играючи, в ладонь Дмитрия, и Скандраков прянул назад от этого острого разящего промелька.
Дежурный чиновник, двое охранников-гайдуков вбежали в кабинет. Скандраков валялся на полу. Его ножки подергивались. Он был похож на самурая.
Из разбитого вдребезги окна резко и прямо садил холод.
6
«Ни широка, ни глубока, шумит, бежит Москва-река». Сядешь, где посуше, и уж не слыхать мимолетных поездов за увалистыми холмами, за березками и соснами, где путевая сторожка дяди Федора.
Никогда еще не забирался в такую даль от города – шестьдесят с лишком верст! Воля, покой. Радуйся. И вдруг Митя, брат Дмитрий глянет с немой, пристальной укоризною: «Хорошо тебе, Нил, а мне темно и сыро, был я, и нет меня, и вовеки не будет».
По Долгоруковской в тот вечер мела заметь. Звонили у Пимена, дымом тянуло, и огни означались как бельма. Толстой округлой тьмой стояла башня. А дальше, за Бутырским тюремным замком, чудилось – нет ничего: ни огней, ни людей, ни дымов, только ночь, только нежить.
Саня впервые не одна пришла – вместе с его, Нила, матерью, под руку ее держала, и обе они, будто ослепнув, выступили из потемок, свет фонаря пал на лица, колокол у Пимена захлебнулся, накренилась бутырская башня.
Кончился Митя в тюремном лазарете. Умер в пролежнях, на вонючих дерюгах. Выбросился из окна, переломил позвоночник, умер в муках. Мать не пустили проститься, она на коленях стояла в приемной полицмейстера, ее выволокли.
Заметь была, огни как бельма. Кажется, годы брели они по Лесной улице к Тверской своей заставе, и Нил брел не защитником, не единственной надеждой – жалким парнишечкой.
Убежище, смрадный «гранд-отель» пришлось оставить. Кочевье началось цыганское, в ночных чайных ночевал, где общие номера держали для залетных постояльцев, и фабрику Гюбнера бросил, перебивался шаткими заработками.
Падали дни как снегопады, потом отзвенели капелью. Было чуждо и странно примечать неостановимость времени, но он тоже был в этом времени и ловил в себе радость от близости весны, от Сашиной близости, редкой, всегда нечаянной.
Может, и правда Сашина, что жандармы давно позабыли какого-то Нила Сизова, не велика птица, может, и так. Да только теперь одна у него и главная на всю жизнь забота: он им, иродам, сам о себе напомнит, он с ними разочтется сполна, ему бы лишь коронацию в затишке переждать, потому что от облав и обысков спасу нет, а какой резон так, задаром угодить за решетку.