Он сбросил ногу, уставил глаза в простенок между шкапами. Коко скрипнул дверью, но войти не решился.
Плеве негаданно втесался в игру. Отставка летела к черту. Двойное покушение летело к черту. Еще час назад Георгий Порфирьевич мог подумать: «Заговор – это я!» Плеве перебежал дорогу: «Заговор – это мы!» Выпрыгнуть из тележки, отказаться?
Судейкин был как в западне. Он не знал, на что решиться. Крикнул племяннику:
– Еду! Экипаж!
Инспектор не пользовался казенными выездами: террористы могли выследить. Теперь-то, обзаведясь Яблонским, Георгий Порфирьевич не страшился внезапного нападения, но все ж не пользовался казенными выездами, Коко нанимал для него частные двухместные кареты.
«Еду!» – означало, что помощник остается; «Едем!» – означало, что племянник сопровождает дядюшку. Без Коко дядюшка отправлялся, будучи в дурном расположении духа, а иногда чтобы посадить в карету особо доверенного агента и на ходу, в экипаже, поговорить. Чаще всего Георгий Порфирьевич устраивал такие рандеву с Яблонским, к которому Коко Судовский питал ревнивое чувство.
Георгий Порфирьевич велел ехать в Озерки. Дачные Озерки назвал он бесцельно. Ему было все равно, лишь бы подальше от Пантелеймоновской, Фонтанки, Цепного моста. То была физическая потребность «отстранения».
Полдень огруз духотою. В окно кареты дунуло пылью. Судейкин поморщился, опять подумал о министре. Не о том, как граф, прощаясь с сослуживцами в царских комнатах Николаевского вокзала, вельможно подал руку: «Я и впредь надеюсь на вас». И не о том, что Плеве усматривает в смерти графа благодетельные последствия. Нет, сейчас, в нагретой карете, в этом грузном душном полдне, Георгий Порфирьевич попросту завидовал Дмитрию Андреевичу.
«А хорошо живется тебе, ваше сиятельство, – думал Судейкин, раздвинув колени, отдуваясь и протирая глаза. – Сидишь в любезном Макове, поля да леса. Благодать! Казна тыщу триста рубликов на охрану швыряет, губернатор из Рязани за семьдесят верст на поклон летит. Ах, черт подери, разлюли-малина...»
Не вонь, духота и пыль, не липкие миазмы распаренного города, не они телесно разбили Судейкина, а разговор с директором департамента. И Георгий Порфирьевич сознавал это, сидя в карете, катившейся уже по Выборгской набережной.
Казалось бы, он замышлял то же, что и г-н Плеве. И ничуть не терзался: нравственным, отвлеченным соображениям был он чужд. В Киеве Георгий Порфирьевич, не обинуясь, говаривал осужденным в каторгу: «Я, господа, не идеалист. Будь вы у власти, я б и вам служил преданно». Он не ходил фертом – говорил что думал. Он считал себя циником. Ну так в чем же дело? Почему нынче после разговора с Плеве он подавлен, разбит? Только ли оттого, что «третий партнер» властно вторгся в его планы?
В Озерках он оставил карету, пошел пешком. Буколические картины претили ему: этот жадный шелк зонтов, эти точеные девки в прогулочных, светлой шерсти платьях с нагло отпяченными задами, эти барчуки в коротких штанишках, играющие на лужайке в серсо... Но хотя Озерки раздражили Георгия Порфирьевича, он почему-то вдруг пожалел, что отправил своих в смоленскую деревню, а не нанял дачу в этих самых Озерках.
Парило. Листва была будто литая. И внезапно вся она, всей массой коротко дрогнула. Со стороны Парголова послышался гром. Поднимался ветер, лодочки на пруду затанцевали, как пони. Дачницы с веселым испугом окликнули мальчиков и девочек, все заспешили, но без страха, обрадованно.
Грозы уже случались в то лето, да только грозкие: постращают и минут. А нынешняя собиралась как на войну. Лужайки, купальни, дорожки вмиг опустели. Небо снизилось, страшно потемнело, расцветилось вдруг сухим огненным древом, и тогда над Озерками громнуло, как эскадрой.
Георгий Порфирьевич укрылся на застекленной веранде какого-то ресторанчика. Поддернув брюки, сел в плетеное жесткое кресло. Верхние стекла веранды были синими, зелеными, темно-алыми ромбами. Молнии возникали часто, с волосяным кошачьим треском; они казались сквозь эти ромбы расчлененными, странными. Гром катался, как в тоннеле.
Седой официант всмотрелся в широкую, по-кавалерийски крепкую спину. Гость снял цилиндр с низкой тульей, официант увидел массивный, кругло остриженный затылок, ахнул и, прихрамывая, поспешил к столику.
– Ваше благородь, никак вы?
Судейкин обернулся.
– Здравия желаем, ваше благородь! – осклабился официант. – Гляжу, будто б да, а может, думаю, и не оне.
– А-а, пуля-дура, штык-молодец, – ухмыльнулся Георгий Порфирьевич, признавая бывшего жандарма Петруху Суворова. – Какими судьбами?
Этот вот «генералиссимус» служил раньше в киевском жандармском дивизионе. Судейкин с Петрухой попал однажды в переделку, о которой забыть не мог. Брали они революционистов, те отстреливались. Суворову тогда повредили ногу; забыть же не мог Георгий Порфирьевич не выстрелы, а клекочущий крик одного раненого нигилиста: «Ножами их, братцы, ножами!» Не выстрелы бросили Судейкина, тогда капитана, вон из квартиры, полной порохового дыма, а этот клекот: «Ножами их, ножами...»
Бывший жандарм толковал, как его «вывели на вольную», почему очутился он в Питере, из каких таких соображений в официанты определился. Судейкин рассеянно кивал, глядя сквозь цветные стеклышки на ветвистые белые молнии, похожие на рисунки нервов в анатомическом атласе. И ему вспомнилась другая гроза, вечерняя и медленная, над днепровскими кручами, черноокая женщина вспомнилась, единственная, внушившая ему безнадежную любовь.
Георгий Порфирьевич рассеянно о чем-то спросил Суворова и опять покивал, думая совсем не о жандармах, арестованных и стычках. С какой-то усталой определенностью ему сделалось жаль себя; будь с ним та грустная красивая женщина, он бы все иначе устроил.
Ливень пал крупно и звучно, как свинцовая дробь просыпалась. Помедлив, снова крупно и веско ударил по листьям, по стеклам, по дорожке. Потом принялся лить отвесно.
Молнии ширились, гром отдалялся. Был ткацкий шум дождя, плеск, пузыри. Запахло водой, мягкой свежестью, вымытыми листьями. Георгий Порфирьевич, как высвобождаясь, повел плечами. Он бы съел сейчас чего-нибудь легонького, рыбного, на молочном пару, выпил бы чего-нибудь французского, со льда. Но бывший жандарм лишь сокрушался: «Не располагаем-с. Извините-с...»
– Э, черт с тобою, – великодушно поступился Георгий Порфирьевич. – Подай-ка мороженого да рюмку коньяку.
Ливень пресекся, точно кран завернули. Солнце брызнуло смело, по-новому. Официант распахнул окна, послышалась флейта коноплянки. Была она не с тенью меланхолической грусти, как всегда в июльские жары, а мажорной, как всегда после грозы.
Эх, не хотелось в Петербург! Сухопарый бледный человек плетет на Пантелеймоновской крепкую паутину. Другой – тщедушный, большеголовый, с неспокойным темным взглядом – выдает друзей. А он, Судейкин, крадется ночью в смрадные темницы совращать, покупать души.
Карета блестела матово, как паюсная икра; каурые лоснились. То-то бы рысью, «ай, жги, говори...». Георгий Порфирьевич усмехнулся, сам не зная чему.