В: Себе ничего не взяли?
О: Ей-богу, не взял, сэр. И натерпелся же я тогда страху: время позднее, смеркается, да ещё Дик этот у меня из головы не выходит. Ну как он затаился поблизости и наблюдает. Что тут будешь делать? Да, вот ещё. Когда она возле рамы с поклажей одевалась, из узла вывалилась всякая всячина: тонкая розовая сорочка, юбка. А потом я подошёл ближе и увидал на траве крохотный пузырёк и разную мелочь. Среди прочего — испанский гребень. Я уж решил, что она забыла. Показываю ей, а она: «Оставь, мне ничего этого не нужно». — «Как же это, — говорю и поднимаю гребень. — Такая отменная вещица — и не нужна?» Она мне: «Брось, брось, это всё суета мирская». Я поступил по пословице: «Что ничьё — то моё». Отвернулся да и сунул гребень за пазуху. Может, и посейчас бы с собой носил, если бы в Суонси не продал за пять с половиной шиллингов. Что ж тут такого — она ведь сама не взяла. Я это за воровство не считаю.
В: И мне, выходит, должно считать тебя честным малым. Дальше.
О: Отыскали мы моего коня — он, слава Богу, стоял на прежнем месте. Она забралась в седло, а я взял коня за повод и повёл в сторону дороги.
В: Больше вы её не выспрашивали?
О: Как же, сэр. Но всё попусту: она твердила, что всё мне откроет не раньше чем мы отъедем подальше от этих мест. Тогда я примолк. А уже почти у самой дороги остановился и спросил, в какую сторону нам по ней ехать — потому как по пути я кое-что измыслил и хотел заручиться её на то согласием. А замысел у меня был такой, чтобы доставить её к отцу Его Милости. Она и отвечает: «Надо мне сколько возможно быстрее добраться до Бристоля». — «Отчего же до Бристоля?» — спрашиваю. «Оттого что там живут мои родители». — «А известно им про твоё нынешнее занятие?» А она знай своё: должна, мол, повидаться с родителями. «Тогда, — говорю, — назови своё истинное имя и расскажи, где тебя сыскать». — «Я зовусь Ребекка Хокнелл, но иные называют меня Фанни. Отец мой столяр и плотник именем Эймос, а найти его можно в приходе Богородицы Редклиффской, возле трактира „Три бочонка“, что на Квин-стрит, в Ремесленном квартале». И знаете, сэр, ведь я ей туда писал. В июне. Как услыхал про Дика, так и написал. Однако ответа нет как нет. Так что правду ли она мне рассказала — Бог весть, но при той беседе я ей поверил.
В: Хорошо. Что же потом?
О: Стоим мы, значит, беседуем, и вдруг внизу на дороге голоса. Идут через лес человек шесть или семь — мужчины, женщины — и песню распевают. Припозднились на празднике, домой возвращаются. И не поют даже, а просто козла дерут — видать, крепко навеселе. Мы тотчас умолкли, и уж так-то легко сделалось на душе, оттого что нашим приключениям конец и снова перед нами простые смертные — нужды нет, что пьяные горлопаны.
В: Ночь уже опустилась?
О: Не то чтобы совсем, но уже помрачнело вокруг, как в ненастье. И вот отстучали по дороге деревянные башмаки, как вдруг Ребекка — уж я её теперь так и стану называть — вдруг Ребекка восклицает: «Нет мочи! Я должна! Должна!» Я и слова вымолвить не успел, а она скок наземь, метнулась в сторону и бросилась на колени, словно вновь хочет возблагодарить Господа за избавление. Потом слышу — плачет. Намотал я поводья на сук — и к ней. А она дрожит странной дрожью: не то её лихоманка треплет, не то озноб бьёт, хоть вечер не так чтобы прохладный. И при каждом вздроге стонет как от боли: «Ох, ох, ох». Я ей руку на плечо кладу, а она отшатнулась вот этак, будто я её обжёг. Ничего не говорит, ничего вокруг не замечает. А потом как бросится ничком на землю, трясётся, стонет. Ну прямо падучая болезнь. Вот когда у Джонса мурашки-то по спине забегали. Я уж подумал, что те, про кого она давеча так непонятно говорила, сперва задали её душеньке трезвону, а теперь завладели её телом и наказуют за прегрешения. Боже милосердный, такие вздохи и рыдания раздаются разве что в геенне огненной. Я только раз в жизни слыхал, чтобы женщина выводила такие звуки — когда одна при мне, прошу прощения вашей чести, мучилась родами. Вот и Ребекка так же. Ей-богу, так же. Я отступил назад и стал ждать. Наконец она успокоилась. Минуту-другую лежала без движения, только нет-нет да и всхлипнет. Подошёл я к ней, спрашиваю: «Не захворала ли ты?» А она помедлила и как бы сквозь сон отвечает: «В жизни так славно себя не чувствовала». И прибавила: «Иисус вновь поселился в моей душе». «А я, — говорю, — уже было почёл тебя одержимой». — «Истинно так, — отвечает, — но это одержимость праведная, ибо я одержима лишь Им одним. Не тревожься же: теперь я спасена». Потом она села и уткнулась лицом в колени, но тотчас подняла голову и спрашивает: «Нет ли у тебя какой еды? Я умираю с голоду». — «Только малая краюха хлеба да кусочек сыра». — «Мне, — говорит, — больше и не надобно». Принёс я ей свои припасы. Она поднялась, взяла еду и уселась поудобнее на поваленном дереве. Откусила кусочек и спохватилась: «Может, ты тоже проголодался?» — «Что верно, то верно, — говорю. — Но это пустяки. Мне ещё и не так случалось голодать». — «Нет, — говорит она, — так не годится. Ведь это же ты ободрил меня в горькую минуту. Давай поделимся». Я присел рядом, и она отломила мне хлеба и сыра. Кусочки вышли махонькие, на один зубок. А потом я спросил, как разуметь её слова: «Теперь я спасена». — «Это, — говорит, — к тому, что Господь вошёл в меня. И я молю Его, чтобы Он пребывал и с тобою, Фартинг. Теперь Он нас не оставит и, может статься, мы сподобимся прощения за то, что совершили и подглядели». Я, сказать по чести, никак не ожидал таких слов от шлюхи и только ответил: «Дай-то Бог». А она продолжала: «С самых дней моей юности я принадлежала к „друзьям“. Но за эти пять лет не стало света в моей душе. Ныне же Господь Всеблагой возжёг его вновь».
В: И вы дали веру этим лицемерным рацеям? Поверили её дёрганью и тряске?
О: Мудрено было не поверить, сэр. Всё было так натурально. Много я на своём веку повидал актёров, на такую искусную игру ни один не способен.
В: На такую гнусную игру. Однако продолжайте.
О: Я, стало быть, отвечаю: «Чем всякие слова говорить да рассуждать о спасении, растолковала бы ты лучше, за какой нуждой Его Милость занесло в это место и куда подался Дик». А она мне на это: «Зачем ты, Фартинг, мне солгал?» — «Когда это я тебе лгал?» — «Ты уверял, будто послан отцом Его Милости». — «Правда, — говорю, — послан». — «Нет, не правда. Будь это правдой, ты бы точно знал, кто я такая, а не лез с вопросами». Надо же, как подался! Уж я её убеждал-убеждал — не верит. Только руку мне пожимает, точно хочет показать, что я напрасно стараюсь. Потом спрашивает: «Ты боишься? Не бойся. Мы теперь друзья, Фартинг, а дружбе ложь не сродна». А я себе смекаю: раз уж в этих водах я сел на мель, пущу-ка свой корабль другим курсом. «Положим, что и ложь, — говорю. — Но что бы нам с тобой не переладить её в правду? Отчего бы не поступить так, как если бы то была правда? А уж Его Сиятельство на вознаграждение не поскупится». Она меня поняла и отвечает: «Наградой нам вернее всего станет смерть. Мне ли не знать, что за люди сильные мира сего. Того, кто способен навлечь на них позор, они в живых не оставят. Мне же ведомо такое, что им от позора нигде глаз нельзя будет показать. А и расскажи я им, всё равно не поверят. Кто станет слушать таких, как ты да я?»