Я завязал дружбу с одним из спутников царя, молодым художником из Вавилона, которого царь любит едва ли не больше своих собственных сыновей. У Ассура и в самом деле какие-то колдовские пальцы. Мы болтаем, присев под деревом. В руках у Ассура появляется комок глины. Он рассеянно, даже не глядя, разминает его. И словно бы сама собой рождается фигурка. Это свернувшаяся клубком спящая кошка, или распустившийся цветок лотоса, или женщина, сидящая на корточках и уткнувшаяся подбородком в поднятые колени. Поэтому, когда мы с Ассуром вдвоем, я всегда слежу за его руками, чтобы подглядеть, как в них рождается чудо. У Ассура нет бремени ответственности, которая лежит на царе Бальтазаре, чужды ему и рассуждения царя. Он рисует, пишет красками и лепит, подобно пчеле, собирающей мед. И однако он вовсе не лишен дара речи — наоборот. Просто, когда он говорит о своем искусстве, это всегда связано с конкретным произведением и как бы продиктовано им.
Так, однажды я видел, как он заканчивал женский портрет. Женщина была не молода, не красива, не богата — даже наоборот. Но что-то лучилось в ее глазах, в чуть заметной улыбке, во всем ее лице.
— Вчера, — рассказал мне Ассур, — я ходил к колодцу Пророка, тамошняя нория плохо подает воду, и она течет по капле, скупо и прерывисто, поэтому, когда наконец пробивается струйка прозрачной и свежей влаги, в теснящейся вокруг толпе начинается давка. Так вот, в толпе, в последних ее рядах, стоял старик калека, у него не было никакой надежды наполнить жестяной кубок, который он дрожащими руками протягивал к краю колодца. И тогда эта женщина, сама с великим трудом наполнившая свою амфору, подошла к старику и поделилась с ним водой. Казалось бы, пустяк. Крохотное проявление дружелюбия в несчастном мире, где люди каждый день совершают великие и жестокие деяния. Но одно забыть невозможно: выражение лица женщины, появившееся с той минуты, как она увидела старика, и сохранившееся до тех пор, пока она не ушла, отлив ему воды. Это взволновавшее меня лицо врезалось в мою память, и потом, сосредоточившись, чтобы продлить его жизнь во мне, я сделал рисунок. Вот он. Что это? Беглый отблеск любви в жестоком бытии. Мгновение милосердия в безжалостном мире. Редкий и драгоценный миг, когда, по словам царя Бальтазара, подобие заключает в себе образ и оправдывает его.
Ассур замолчал, словно для того, чтобы дать мне время проникнуться этими туманными словами, а потом, передав мне свой рисунок, добавил:
— Понимаешь, Мельхиор, я видел памятники египетской архитектуры и греческие статуи. Художников, создавших эти шедевры, конечно, вдохновляли боги, да и сами они, наверно, были полубогами. Их мир озарен светом вечности, но, входя туда, ты тоже в каком-то смысле начинаешь чувствовать себя мертвецом. Да, нашей жалкой оболочке, терзаемой болезнями и голодом, нет места ни в Гизехе, ни на Акрополе. И я согласен, если бы эта оболочка была всего только тем, что она есть; художника, который вздумал бы ее славить, нельзя было бы оправдать ничем, разве что извращенностью. Однако иногда появляется вдруг… вот это… — Ассур снова взял в руки свой рисунок. — Вот этот отблеск, эта благодать, вечность, растворенная в плоти, неразрывно связанная с плотью, просвечивающая сквозь плоть. И притом, пойми, ни один художник до сего дня не пытался воссоздать это средствами своего искусства. Я признаю: то, чего я жду, — истинная революция. Я даже спрашиваю себя: возможна ли революция столь всеобъемлющая? Вот почему мне понятно, чем вызваны вражда и гонения, жертвой которых становятся художники, и я готов терпеть. Надежда на то, что мы в конце концов одержим победу, очень мала, но я живу этой надеждой.
* * *
Мы прождали десять дней, прежде чем нам впервые удалось увидеть царя Ирода, но с самого приезда нас угнетало ощущение его присутствия. Как ни огромен был дворец, как ни многочисленна его прислуга, мы ни на мгновение не могли забыть, что мы в пещере крупного хищника, что он рядом, совсем близко, что он дышит одним воздухом с нами и днем и ночью обдает нас своим жарким дыханием. Иногда вокруг нас вдруг начиналась беготня, кто-то кого-то звал, открывались и захлопывались двери, солдаты собирались на зов трубы; это значило — невидимое чудовище шевельнулось и его движение всколыхнуло громадные волны, которые достигнут самых границ царства. Несмотря на окружающую нас роскошь, пребывание во дворце было бы непереносимым, если бы нас не снедало жгучее любопытство — оно непрестанно поддерживалось и усугублялось всем тем, что нам рассказывали о прошлом царя и о его нынешней жизни.
Ироду Великому шел семьдесят пятый год, тридцать лет минуло с тех пор, как началось его царствование — царствование, с первых дней ознаменовавшееся насилием и убийствами. Одним из проклятий, изначально тяготевших над Иродом, было то, что царь иудеев, величайший из всех известных до сих пор истории, сам не был иудеем и часть его подданных, та, что пользовалась наибольшим влиянием и отличалась особенной нетерпимостью, никогда его не признавала. Семья Ирода происходила из Идумеи, гористой южной провинции, недавно покоренной и включенной в состав Иудейского царства Гирканом II. В глазах иерусалимских евреев идумейцы, эти дети Исава, силой обращенные в иудаизм, оставались варварами, кое-как сработанными, кое-как обрезанными и всегда подозреваемыми в склонности к язычеству. И то, что один из них поднялся на трон в Иерусалиме, было непостижимым и кощунственным вызовом. Ирод мог стать преемником Давида и Соломона только потому, что выслуживался перед римлянами, ставленником которых был, и женился на внучке Гиркана II, Мариамне, последней в роду Маккавеев. Этот брак, сыгравший такую судьбоносную роль в жизни идумеянина, который вначале не мог на него рассчитывать, вскоре лег на Ирода тяжелым бременем, потому что в глазах родителей жены, да и в глазах самой Мариамны и даже собственных детей — все они были более благородного происхождения, чем Ирод, — он продолжал оставаться выскочкой. Но у Ирода любое недоразумение всегда разрешалось кровавой баней. Свою неистребимую неполноценность — а Мариамна не упускала случая ему о ней напомнить — он топил в убийствах и казнях, от которых никто не мог спастись, и в итоге остался единоличным властелином страны, ненавидимый собственным народом, сохраняющим верность династии Маккавеев.
Впрочем, Ирод и не старается щадить чувства иудеев-интегристов. Он разъезжает по всему Средиземноморью, перенимая космополитические, разносторонние взгляды. Он посылает своих сыновей учиться в Рим. Он любит искусства, игрища, праздники. Он хотел бы превратить Иерусалим в огромный современный город. Он строит здесь театр, посвященный Августу. Он украшает город парками, фонтанами, голубятнями, каналами, ипподромом. Иудеи отплевываются от этих кощунственных нововведений. Они обвиняют царя в том, что он восстанавливает в Иерусалиме обычаи, которые ввел ненавистный Антиох Епифан — будь проклята его память — и которые они целое столетие неукоснительно истребляли. Ироду и дела нет. Он дает деньга на строительство равно храмов, терм и триумфальных арок в Аскалоне, Родосе, Афинах, Спарте, Дамаске, Антиохии, Берите, Никополе, Акко, Сидоне, Тире, Библе. И повсюду велит увековечить имя императора. Он возрождает Олимпийские игры. Он наносит оскорбление иудеям, восстановив во всем ее великолепии Самарию, разрушенную Маккавеями, и Кесарию, одержавшую победу над Иерусалимом и ставшую позднее местопребыванием римских правителей Палестины. И последняя капля в чаше издевательств: он оплачивает актеров, гладиаторов и атлетов иудейскими монетами — монетами, на которых нет никаких портретных изображений, только на лицевой стороне надпись — Ирод-царь, а на оборотной — рог изобилия.