………………………
Мучение больше не принимает облик красной стены берлинского подземного хода, в которую упираюсь изо всех сил. Сейчас оно похоже на невидимого дикого зверя, терзающего меня, над которым я пытаюсь возобладать и которого желаю приручить и поработить. Но всякий раз он отбрыкивается и кусает меня.
Сейчас я смотрел на солнце, спускающееся за горизонт среди волнующихся пурпурных туч. Этот свет казался слишком ярким для моих, ставших сверхчувствительными, глаз. Эти небесные каверны не слишком ли красноречиво иллюстрировали двойное горение моих культей? Горящее небо стало моей язвой. Восхищенный, я смотрел на эти пылающие обвалы, казалось, я стал их мучительным сознанием. Мое страдающее тело заполняло небо, преисполняло горизонт.
Это чувство не было иллюзорным, доказательством чему служило то, что я мог спокойно уснуть, только когда угасал последний луч заката.
………………………
Нужно было избежать альтернативы: боль — анестезия. Нужно было изгнать маленькую фею новокаина. Выпустить из рук этот спасательный круг, не дающий мне кануть на дно страдания. Обнаженным и одиноким противостоять ярости боли, без щита анестезии. Научиться плавать в страдании.
С недавних пор я учусь этому. Теперь массивное, однородное страдание, черное как ночь, дробится на множество нюансов, дифференцируется. Это уже не то глухое и оглушающее рычание, которое убивает. Это гамма криков, звяканья, звонких ударов, шепота, бряканья. Тысячи и тысячи голосов боли не должны быть заглушены анестезией. Научиться с ними говорить.
— Он не хочет больше новокаина? Если он слишком страдает, возможно, надо подумать о хирургическом вмешательстве, прибегнуть к резекции симпатического нерва или артерии, к угловой пункции, к фронтальной лейкотомии…
Боль — это капитал, который нельзя промотать. Это — сырье, которое нужно переработать. Боль не оставляет меня, но у меня нет ничего кроме нее. Она лишила меня всего, но я знаю, что найду в ней все — страны, в которых мне больше не бывать, мужчин и женщин, которых больше не встретить, любовь, в которой мне отказано. Все возродится, оттолкнувшись от колотья, спазмов, судорог, жжения, горения, пульсации, живущих в моем бедном теле, как обезумевший зверинец. Другой дороги нет. Мои раны — вот узкая сцена, на которой я обязан заново построить свою вселенную. Мои раны — как два японских сада, в их красной земле, распухшей, покрытой черной коркой, сочащейся гноем, там, где отрезанная кость вздымается как обломок скалы, вот на этой лепрозной, растерзанной, разорванной земле мне предстоит возвести крошечное подобие неба и земли… И за это я получу ключи от неба и земли.
………………………
В три часа ночи я пережил особое, благословенное, сверхчеловеческое мгновение! В хрустальной тишине, в божественном покое, на колокольне в Гильдо пробило три часа. Ей ответили сразу же колокола Святой Бригитты, Трегона, Сен-Жакю, Креана и даже Матиньона и Сен-Каста. На десять километров в окружности эти три удара звенели в сотнях ритмах, в ста разных тембрах, и я их слышал и почти без ошибок узнавал каждый… На протяжении нескольких секунд я возвысился до состояния сверхсознания, которое могло завершиться жуткой и болезненной метаморфозой, к которой я и стремился.
За этот возвышенный момент я должен был дорого расплатиться. До рассвета я задыхался, как на кресте, грудь давили жгуты перевязки, руки и ноги сжимали испанские сапоги, сердце истекало кровью под повторяющимися ударами копья.
Но ничто не заставит меня забыть о сотне колоколов, звенящих во влажной ночи в три часа утра.
— Раны в местах ампутации в таком состоянии, что о протезах пока говорить не приходится. Сейчас надо избежать пролежней и атрофии мускулатуры. Нужно, чтобы он двигался, сидел, чтобы он заставил свой костяк немного поработать.
Работа. Припоминаю, да. Это слово travail
[25]
от латинского trepalium, платформа на трех сваях, с помощью которых обуздывают строптивых коней и принимают роды. Я сам — строптивый конь, в пене и испарине от тяжести работы, и я же — женщина в родах, вопящая и выгибающаяся всем телом. И я — ребенок, который вот-вот родится. Мир обрушится на него всей тяжестью страдания, но он должен принять эту боль, став архитектором, демиургом. Из этой непрозрачной давящей массы нужно сотворить мир, подобно тому, как большой жаккардов станок из Звенящих Камней превращал грубую и спутанную шерсть в тонкую, прозрачную и изукрашенную ткань.
Организм, который позволяет внешним воздействиям терзать себя, не сопротивляясь, в полной пассивности, не страдает всерьез… Боль вызывает немедленную реакцию раненого тела, и оно начинает восстанавливаться, ремонтироваться, отстраивать заново то, что было разрушено, несмотря на то что эта реакция часто бывает напрасной и смешной.
Но не в моем случае. Она не смешна и не тщетна — я это знаю.
………………………
Ищу, каким бы словом охарактеризовать состояние, к которому я постоянно приближаюсь, и вот на ум мне приходит: «пористость».
«Нынче большая протечка», — сказала Мелина утром, входя в комнату. Она имеет в виду частый и теплый дождь, всю ночь кропивший лиловые листья и перезрелые осенние фрукты.
Я это знал. Или, по крайне мере, мог знать, если бы спросил свое тело, чувствуя горячую и влажную испарину, которой оно покрылось. Слабость не проходит, да и боль. Но сердце преисполнено надежды, оттого что я в прямом контакте, в прямой связи с небом и непогодой. Мне чудится рождение нового тела — барометрического, плювиометрического, анемометрического, гидрометрического. Пористого тела, в котором сможет дышать роза ветров. Уже не останки, гниющие на жалком ложе, но живой и нервный свидетель метеоров.
Но это пока не более чем надежда. Но в берлинском подземном коридоре образовалась трещина, и в нее проникают ветер и дождь.
………………………
Вот одна вещь, которую я бы не осмелился никому поведать, — и не из страха быть принятым за идиота (какое мне дело, в конце концов), но опасаясь, что будет осмеяно, сочтено безумием чудо, пробуждающее во мне энтузиазм.
Позавчера, проснувшись, я почувствовал со всей отчетливостью, как под двумя перевязками что-то шевелится. Большое насекомое под бинтами на руке, маленькая мышка — под ножной повязкой. Но потом вошла Мелина, день потек своим чередом, и я забыл о насекомом и о мышке. Каждый вечер, когда закончены дневные заботы и ритуалы и все готово к великому плаванию через ночь, я мгновенно перемещаюсь в то состояние, в котором проснулся, я возвращаюсь к мыслям, ощущениям, снам прошлой ночи, а все дневное бесследно исчезает. Тут я и вспомнил о насекомом и маленькой мышке. Впрочем, это сравнение с мелкими тварями сразу исчезло, потому что я почувствовал, что движения под бинтами повиновались приказам моей собственной воли. Было полное впечатление того, что в одной ране возникла вдруг крошечная ручка, а во второй — ножка, одаренные способностью двигаться и ощущать. Они то возникали, то снова сжимались на более или менее длительное время. Я вспомнил рака-отшельника, пойманного нами в скалах Святой Бригитты. Мы положили моллюска на песок. Через несколько минут из-под панциря высунулся пучок лапок, щупалец и усиков — они развернулись и принялись ощупывать, разведывать окружающее пространство, но мгновенно складывались и исчезали при малейшей тревоге. Таким же образом из опухших и красных каверн моих обрубков выползли хрупкие и робкие органы на разведку пространства, но пока не могли перейти через бинты.