Он ценил предметы, удвоение которых, на первый взгляд, противоречило их функции, но их дарили нам в двух экземплярах, против всякого здравого смысла, по нашему требованию. Как, например, ту пару стенных ходиков, имитацию швейцарских часов с кукушкой, что знаменовали часы и получасы поспешным квохчущим вылетом деревянной птички. Профаны непременно удивлялись этим двум одинаковым ходикам, висящим на одной стене в нескольких сантиметрах друг от друга. «Что делать, — близнецы!» — сказал как-то одному из них Эдуард. Близнецы — значит, тайна близнецовости. Но вот чего никто не заметил — кроме Жан-Поля, — так это того, что ходики Жана били на несколько секунд раньше моих, даже если стрелки на тех и других находились в одинаковом положении, — и этих секунд доставало, чтобы никогда — даже в полдень, даже в полночь — два боя не накладывались друг на друга. С точки зрения одиночной — то есть тривиальной — это легкое отставание достаточно объяснялось различиями в конструкции. Для Жана дело было совсем в другом, в том, что он называл что-то этакое, отказываясь объяснить свою мысль.
И все же ходикам Жан всегда предпочитал — ибо он был всегда более продвинут в близнецовости — барометр, который был нам подарен в двух экземплярах. То был хорошенький домик-шале с двумя дверцами, из каждой дверцы появлялась куколка, с одной стороны — человечек с дождевым зонтом, с другой — дамочка с солнечной омбрелькой, первый предсказывал дождь, вторая — солнце. И тут тоже ощущалось некоторое несовпадение, так что фигурки Жана всегда опережали мои, иногда на целые сутки, так что им случалось даже встретиться, то есть, я хочу сказать, что Жанов человечек выскакивал тогда, когда моя дамочка делала то же самое.
Но, по крайней мере, одна страсть была у нас общей — любовь к предметам, которые прямо связывали нас с космической реальностью — часы, барометр, — только Жана эти предметы как будто начинали интересовать лишь тогда, когда они допускали какую-нибудь погрешность, изъян, куда могло вклиниться его пресловутое «что-то этакое». Вот, наверно, почему бинокль — прибор для дальнего видения, прибор астрономический, но непогрешимо верный — не вызвал у него ничего, кроме равнодушия.
Феномен приливов — огромного размаха в нашей местности — как будто нарочно был создан, чтобы нас разобщить. В теории ему полагалось отличаться математической регулярностью и простотой, поскольку в основе его лежит соответствующее расположение Луны и Солнца относительно Земли: большие приливы сопутствуют такому положению Луны и Солнца, когда свойственные им силы притяжения складываются. Напротив, если солнечная тяга и лунная тяга мешают друг другу, поток воды претерпевает колебания слабой амплитуды. Ничто не взволновало бы меня больше, чем возможность прожить полно — в снегопад, на рыбалке или шагая по утесам — это огромное дыхание моря, если бы оно хотя бы соответствовало той рациональной схеме, которую я только что набросал. Куда там! Прилив — взбесившиеся часы, жертва сотни паразитических влияний — вращения Земли, наличия затонувших континентов, подводного рельефа, плотности воды и т. д., которые противостоят разуму и ниспровергают его. Что верно в один год, не годится для следующего, что правда для Пемполя, не годится для Сен-Каста или Мон-Сен-Мишеля. Вот типичный пример астрономической системы — математически правильной, понятной до мозга костей и вдруг искореженной, разъятой, раздробленной и все равно продолжающей работать, но в атмосфере взвихренной, в воде мутной, со скачками, искажениями, погрешностями. Я уверен, что именно эта иррациональность — с данной ею видимостью жизни, свободы, личности — и привлекала Жана… Но было еще что-то, что остается для меня по-прежнему необъяснимым и наводит на мысль, что один аспект проблемы по-прежнему мне недосягаем, — его привлекал отлив, и только он один. Иногда летом, в ночи сизигии,
[3]
я чувствовал, что он дрожит в моих объятиях. Нам не было нужды говорить, я ощущал — словно по индукции — то притяжение, что внушала ему огромная влажная и соленая равнина, которую открывал откат воды. Тогда мы вставали, и я старался не отставать от его тонкой фигурки, бегущей по ледяному песку, потом по упругой и теплой тине, только что оставленной волной. Когда на рассвете мы возвращались домой, песок, соль и тина засыхали у нас на ногах гольфами, чулками, от наших движений они трескались и отделялись пластинками.
Жан
В этом пункте, по крайней мере, Поль никогда не дошел до сути. Доля непредсказуемой фантазии приливов — несмотря на их небесные рычаги — не исчерпывает их очарования, вовсе нет. Есть еще кое-что, не без связи с этим заговором стихий. То, что так мощно влекло меня на влажный песок в ночи большого отлива, было подобием немого крика одиночества и обиды, идущего от раскрытой морской почвы.
Обнаженное спадом дно тоскует по волне. Липкая, тяжелая масса, утекая к горизонту, оставила открытой живую плоть, сложную и ранимую, которая боится вторжения, осквернения, повреждения, обыскивания, — как земноводное с пупырчатой, бородавчатой, бугристой кожей, она щетинится сосочками, присосками, щупальцами, содрогаясь в неизъяснимом ужасе: отсутствии соленой среды, пустоте, ветре. Измученный жаждой песок, открытый после спада воды, плачет по исчезнувшему морю всеми своими ручейками, сочащимися лагунами, водорослями, насыщенными солевым раствором, слизистыми оболочками, увенчанными пеной. Бескрайнее стенание, слезотечение страдающей почвы, агонизирующей под прямыми лучами солнца, с его ужасной угрозой высыхания, почвы, выносящей лучи только преломленные, смягченные, распыленные толщей жидкой призмы.
И я, мобилизованный молчаливым призывом тысяч и тысяч жаждущих ртов, бегу к ним, и голые ступни мои узнают пучки травы, полосы гальки, якорные цепи, лужи ночного неба в полосах беспокойной дрожи, песок с вкраплениями треснувших ракушек, болотца тины, выползающие между пальцами червяками студня. Цель моего бега проста, но далека, настолько далека, что бедняга Поль, который, задыхаясь, следует за мной, приходит в ужас. Это тонкий светящийся просвет, что зажигается вдали, в часе ходьбы, не меньше, от слабого выплеска отлива. Именно туда нужно идти, чтобы найти живую воду, обещающую бесконечность. Я бегу по этим волнышкам, которые свежее, чем лужи мертвой воды, которые мы прошли, окрыленный брызгами, ливнем, падающими вокруг меня. Я предтеча, предвестник доброй, чудесной вести. Она сначала распространяется в глубинах песка, который исподволь подпитывается водяным напором. Потом все более длинными языками простираются на песке волны. Бормочущие ручейки обтекают тинные кучи, обходят хребты светлого песка, встречаются, сливаются, питают друг друга, проходят этап за этапом с заговорщицким бульканьем, объединяют лужи в бурные каналы. И парик водорослей внезапно оживает и встряхивает черно-зеленой гривой во всплеске волны, вырвавшейся вперед других.
Все зеленеет. Там, где мы только что ходили, далеко, за островом Эбиген, уверенно расстилается море. Мы сидим на белом песке пляжа, оба забрызганные тиной и просоленные как селедки. Поль успокоен привычным накатом волн, которые вытягивают пенные языки до наших ног. Поль — человек открытого моря. Поль — человек полноты во всем, верности во всем. Он с отвращением следовал за мной до края горизонта, куда звал меня отлив. Потом мы возвращались, таща за собой следом, как гаммельнский флейтист свой выводок крыс, — тысячи и тысячи маленьких волн подымающейся воды. Мы оба в данный момент успокоены, удовлетворены. Впрочем, на наших плечах тяжелым грузом лежит усталость. Каждый из нас полностью сознает то, что ощущает его брат-близнец. В течение этих часов ходьбы по пляжу жизнь тащила нас в разные, почти противоположные стороны. И тогда мы говорили. О, конечно не на обычном языке разговора двух непарных людей! Мы не обменивались сведениями о морских коньках или ежах. Каждый просто выражал смысл своего отрыва от общего фонда. Мои крики, ворчание, бессвязные слова только иллюстрировали всесильную тягу, которую я испытывал к огромной стонущей бездне, покинутой водой. Поль, напротив, брюзжал, дулся, всем своим видом выражал скуку, тревогу. Теперь все кончено. Братья-близнецы вернулись в свой кокон, и этот кокон для каждого — его брат-близнец. Но пляж не место для овальной любви. Одним движением мы встаем. Мы чувствуем под ногами колючие пучки высохших водорослей, и, когда мы спотыкаемся об один такой тюфяк, открывается его влажная сторона и из нее выпрыгивают морские блохи. Мостки. Тропинка. Усадьба. Все еще спит, разве что один из дортуаров Святой Бригитты освещен слабым светом. Буфетная. Одежда падает с нас. Яйцо. Мы обнимаем друг друга, лежа валетом, смеясь оттого, что мы такие соленые. Свершится ли причастие семенем или сон окажется сильнее ритуала?