Может, виновата та ржавая, пробитая, закопченная деревенская плита, что непонятным образом оказалась в мусорном контейнере и на моих глазах покатилась по откосу Чертовой ямы, подпрыгнула на шине от грузовика и устремилась с чудовищной силой, шатаясь, как пьяный бык, к двум неподвижным человеческим фигурам. Эсташ и Даниэль стояли точно на ее траектории, что совершенно нормально, потому что роль потрошителей — принимать на себя и нейтрализовать крупные предметы. Но речь обычно идет о белье, коврах, матрасах, рулонах бумаги — вещах мягких и безобидных, атаку со стороны которых они встречают без опасений. Я хотел предупредить их, закричать. К стыду моему, ни звука не вышло из моего горла. Меня часто приводили в оторопь женщины, умудряющиеся глупо и бесполезно вопить в ситуациях некоторой опасности. Полное тревоги молчание, хотя и приличнее, но, согласен, оно свидетельствует о столь же постыдной нехватке самоконтроля. Поравнявшись с двумя юношами, кухонная плита скрыла их от моих глаз, и последовавшее — ускользнуло от меня. Я только заметил, как Эсташ отпрыгнул в сторону, а Даниэль скатился в отбросы. Я спустился к ним так быстро, как только смог. Я понял, что Эсташ, чудом увернувшись от снаряда, резким толчком отбросил Даниэля на безопасное расстояние. Как раз в тот момент мальчик, шатаясь, поднимался. Он был ко мне спиной. Говоривший с ним Эсташ стоял ко мне лицом. Это тоже, по-видимому, сыграло решающую роль в последовавших событиях. На Эсташе были черные брюки в обтяжку, заправленные в сапоги, и хлопковая майка, тоже черная, без рукавов, или с крайне короткими рукавами. Его руки были защищены огромными двойными кожаными перчатками, способными выдержать любые лезвия, гвозди и прочие бутылочные осколки, прячущиеся в бытовых отходах, как змеи в пампе. Его голые руки были единственной плотью в этой сцене, на этом помойном пейзаже, на бледном небе. Их мускульная роскошь, совершенство рельефа, мучная белизна резко контрастировали с окружающим уродством. Вскоре я ничего, кроме них, не видел, они стояли у меня в глазах, они ослепляли меня и наполняли желанием. Эсташ перестал говорить что-то Даниэлю и посмотрел на меня с улыбкой, цинизм и заговорщицкое выражение которой ясно свидетельствовали, что он понял мое возбуждение и принимал его как должное. Даниэль по-прежнему стоял ко мне спиной — худенькой спиной, обвисшей курткой, под которой горбиками едва виднелись худые лопатки, хилый хребет, притягивающий несчастье и терпящий его в боли и унижении. Тот всплеск желания, который я только что испытал по поводу хлебопековских рук Эсташа, был ничто по сравнению с жалостью, внушенной мне спиной Даниэля. Жалостью властной, резкой, исторгшей у меня слезы и пригнувшей к земле, душераздирающим чувством, ранившим мне сердце… Я открыл новую страсть, более всепоглощающую, более опасную, чем другие: любовь-жалость. Не обошлось и без рук Эсташа в алхимии этого неведомого доселе зелья. Не будь их, я бы, возможно, совсем по-другому взглянул на Даниэля — полным, нехолощеным взглядом, как говорят про скакуна, что он нехолощеный, — где в равной степени слились бы желание и нежность, чтобы дать рождение замечательной, здоровой и сильной любви. Тонкая и извращенная механика добычи добычи этого не допустила. Руки Эсташа подействовали как своеобразный фильтр на мое восприятие спины Даниэля. Они приняли на себя все, что было сильного и радостного, бодрый аппетит, который встречает и славит прекрасную, мощную плоть, — и дали просочиться лишь жалостному и слабому призыву, шедшему от спины Даниэля. В силу добычи добычи любовь испарилась, а любовь-нежность видоизменилась до жестокости-умиления. В то же время, когда я с испугом ощутил пыл, на который способна жалость, я вкусил всю вредоносность его яда. Нет, конечно, жалость — чувство неприличное. Это опасное извращение, потому что все недостатки, слабости, промахи любимого существа питают ее и обостряют, вместо того чтобы гасить. Если достоинство — сила, а порок — слабость, то жалость — порочная форма любви. По сути, такая страсть сродни копрофагии.
Настала тишина, которую пронизал порыв ветра. Взлетели бумажки, и я подумал, не знаю уж почему, о Ruah Тома Куссека. Может, порядок вещей требовал, чтобы отныне она главенствовала в чувствах, связавших меня с обоими мальчиками? Даниэль обернулся, и я с болезненным уколом увидел вполоборота его бледный, перечеркнутый крупной черной прядью лоб и щеку. Маленький заморыш весь светился пагубным сиянием. Мы втроем посмотрели на ставшую безобидной кухонную плиту. Завалившееся в отбросы чудище вздымало свои короткие, смешно подогнутые задние ножки. Несмотря на черное боковое отверстие духовки и медный кран водогрея, плита напоминала быка, в яростной атаке воткнувшегося в слишком мягкую землю, завязшего головой и шеей.
* * *
Прелесть моей жизни состоит в том, что, достигнув зрелого возраста, я продолжаю удивляться своим решениям и поступкам, и это тем более, что речь идет не о капризах и сумасбродствах, а, напротив, о плодах, взращенных долго в тайне сердца моего, в тайне такой сокровенной, что я первый удивляюсь их форме, консистенции и вкусу. Естественно, требуется, чтобы их расцвету благоприятствовали обстоятельства, но частенько они благоприятствуют с такой расторопностью, что прекрасное и тяжкое слово «судьба» просто само приходит на ум.
Но у каждого судьба такова, какую он призывает. Некоторым, думаю, судьба подает тайные, незаметные знаки, подмигивает так, чтобы увидели они одни, чуть обозначает улыбку, рябь на зеркале вод… Я не из их числа. Мне полагаются жирные шутки, грубые, скатологические, порнографические хохмы, злые клоунские гримасы, вроде тех, что мы корчили в детстве, растягивая углы рта мизинцами — при высунутом, конечно, языке, — одновременно указательными пальцами растягивая веки вбок на китайский манер.
Вся эта преамбула понадобилась, чтобы подойти к невинной, на первый взгляд, новости: у меня завелась собака. Ничто, однако же, не располагало меня к вхождению в корпорацию старичков при псинках, чье идиотическое умиление перед собственными четвероногими всегда выводило меня из себя. Я ненавижу всякий вид отношений, лишенный хоть минимума цинизма. Цинизм… Каждому дана своя доля истины, которую он выносит, которую заслужил. Слабейшие из моих собеседников больше всего падки на сказки и ложь. Для этих все нужно приукрашивать, чтобы им было легче жить. Я могу сказать все в самых грубых выражениях только существу, обладающему бесконечным умом и великодушием, то есть одному Богу. С Богом никакой цинизм невозможен, если цинизм состоит в том, чтобы подавать собеседнику больше правды, чем он в состоянии вынести, или в терминах, более непристойных, чем он может услышать. Так вот мне кажется, что дружеские отношения выносимы только тогда, когда сопровождаются некоторой взаимной переоценкой, настолько, что каждый беспрестанно шокирует другого, заставляя тем самым подниматься на более высокий уровень. А если доза действительно слишком сильна, то второй, оскорбленный, может разорвать договор — иногда навсегда.
Можно ли внести долю цинизма в отношения с собакой? Такая мысль меня не посещала. А ведь однако! Меня должна была навести на нее этимология слово «цинизм», как раз происходящего от греческого κυνός, собачий…
Я наблюдал сегодня утром вблизи гостиницы круговерть горстки дворняг вокруг суки, вероятно текущей. Бесполезно говорить, что эта непристойно гетеросексуальная сцена — все эти принюхивания, угрозы, ласки, намеки на случку или драку — все вместе возбуждало мое любопытство и отвращение. Наконец маленькая группа исчезла с набережной, и я больше о ней не вспоминал. Через два часа выхожу купить газету и обнаруживаю их в нескольких метрах от себя. Но на этот раз один из псов добился своего, и, дергая задом, — вывалив язык и со стеклянными глазами — оседлал суку которая отвечает на каждый штурм прогибом таза. Мало-помалу остальные псы рассеиваются, кроме одного, — этакого встрепанного и рослого грифона, какие обычно сгоняют в стада баранов и коров. А этот чего ждет? Хочет подобрать остатки за своим удачливым соперником? Вот уж точно верх низости, но, в общем-то, достойно гетеросексуального отребья. Я жалею, что вышел без трости. Я бы дождался, когда он в свою очередь залезает на суку, и отлупил его как следует. Возможно, он догадывается о моих намерениях, потому что искоса следит за мной из-под серых торчащих патл, образующих брови. Или хочет убедиться, что я смотрю на него и ничего не пропущу из того, что он задумал? Потому что вот он уже приближается к занятой делом паре. Похоже, его интересует только анус самца, единственно свободный, по правде говоря. И он встает на задние лапы. Залезает на него. Я отчетливо вижу, как его жало, красное и острое, как перец, всовывается тому под хвост. Да это содомия, ей-богу! Он оседлал его! Кретинская морда занятого делом самца выражает внезапное беспокойство. Он наполовину оборачивается к моему волкодаву. Он слишком занят своим делом, чтобы по-настоящему отреагировать. Он снова впадает в свое двухтактное блаженство. Что до грифона, то он резвится вовсю. Он раскрыл пасть. Несомненно, его глаз сверкает. Он ухмыляется, чертов дворняга! Тут-то слово «цинизм» и пришло мне на ум. Потому что вот он, цинизм! Но хороший, цинизм моего толка, и вдобавок идущий к цели быстрее и дальше, чем сумел бы это сделать я, так что я удовлетворен, но еще и превзойден, слегка потеснен, и следствие того — восторженно настроен. Потому, что, черт побери, вот так отделать прямо на улице гетеросексуала при исполнении супружеских обязанностей… Признаюсь, я о таком и задумываться не смел!