* * *
Я разделил с Сэмом консервированное рагу, разогретое на газовой плитке. Через несколько минут сядет солнце, и тучи пепельных птиц уже поднимаются в воздух и со стоном плывут к морю. Я один за другим закрываю все выходы из вагона, несмотря на душную жару конца прованского лета. По моему приказу окна купе, которое я занимаю, забрали толстыми решетками, чтобы можно было держать их открытыми всю ночь. Несмотря на изводящие меня желание и тоску, я рад, что ни Даниэль, ни даже Эсташ не разделяют такое неприступное одиночество. Потому что их плоть дорога моим воспоминаниям и я вижу в ней мало совместимую с этим ужасным пейзажем хрупкость. Рокот поездов сотрясает холмы. Встречаясь, они приветствуют друг друга пронзительными криками. Потом снова падает тишина, постепенно оживляемая бесчисленным галопом набегающих крысиных волн. Мой вагон тонет в этом живом прибое, но хотя бы представляет собой такое же надежное убежище, как колокол для погружения. Пологий свет заката серебрит фальшивое стадо баранов, представленное рулонами стекловаты, рассеянными по склону соседнего холма. Почему не признаться? Странность и ужас моего положения опьяняют меня тщеславной радостью. Любой гетеросексуал поклялся бы, что надо быть святым и призванным мучеником — или убить отца и мать, — чтобы терпеть такую жизнь, как моя. Жалкая мокрица! А что же тогда сила? А восхитительное чувство избранничества? В нескольких метрах от моего окна вспоротый матрас, из которого сквозь тысячи разрывов вываливается шерсть, каждый раз сотрясается, словно в икоте, когда в один из них ввергается крыса. Обычно они выходят группами по трое-четверо — и спектакль полон нарастающего комизма, потому что совершенно ясно, что все эти зверушки не могли одновременно находиться в матрасе. Невольно ищешь фокус, подвох.
Я — сплав стали и гелия, абсолютно не подверженный коррозии, сверхпрочный и нержавеющий. Или, скорее, я был таким… Потому что хилятик Даниэль отравил ангела света человечностью. Жалостная страсть, которой он меня заразил, продолжает разъедать мне сердце. Больше всего я любил его, когда смотрел на него спящего, и одно это выдает сомнительное качество моего чувства к нему, потому что сильная и здоровая любовь, я полагаю, подразумевает взаимную зрячесть и согласный обмен. Я просыпался среди ночи, приходил и садился в большое вольтеровское кресло, стоявшее у изголовья его кровати. Я слушал его мерное дыхание, вздохи, ворочания, всю эту работу маленького заводика сна, в который он превращался. Неразборчивые слова, которые срывались иногда с его губ, принадлежали — думал я — к тайному и в то же время всеобщему языку, языку ископаемому, на котором говорили все люди до цивилизации. Таинственная жизнь спящего, близкая к безумию и ярко проявляющаяся в сомнамбулизме. Я зажигал свечу, оставленную на случай моих визитов на ночном столике. Естественно, он знал об этих моих ночных уловках. Утром он мог бы узнать, сколько раз я к нему спускался, сосчитав сгоревшие спички, и сколько времени я оставался всего, — измерив уменьшение свечи. Ему на это было наплевать. Я бы не потерпел, чтобы меня вот так кто-то застал врасплох. Потому что я знаю — но он не знал, — как пылко и бдительно стерег я его сон в эти лихорадочные минуты. Инкуб, брат мой, суккуб, сестра моя, развратные и скрытные демонята, как я понимаю вас, когда вы ждете, чтобы сон отдал вам голыми и беспамятными — приглянувшихся мужчин и женщин!
* * *
Я, должно быть, несколько часов проспал. Луна встала над моим лунным пейзажем. Эти прозрачные и вытянутые, как хрустальные лезвия, облака, касающиеся нижнего края молочного диска, видимо, предвещают мистраль. Он известен тем, что сводит с ума моих милых зверушек — как пернатых, так и пушистых, заверили меня шабашники. Белые, усыпанные блестками и сверкающие холмы вздымаются, покуда хватает взгляда. Иногда кусок сероватого ковра с дрожащими краями срывается со склона одного из холмов и скользит в долину или, наоборот, возникает из темных глубин и ложится на вершину: это стая крыс.
Лицо Даниэля. Его впалые бледные щеки, черная прядь, немного припухшие губы… Совершенная любовь — совершенное слияние физического желания и нежности — находит свой пробный камень, свой безошибочный симптом в этом довольно редком явлении: физическом желании, которое внушает его лицо. Лицо, в моем восприятии, несет большую эротическую нагрузку, чем все остальное тело… тогда это и есть любовь. Я знаю теперь, что на самом деле лицо — самая эротичная часть человеческого тела. Что настоящие половые органы человека — это рот, нос, и особенно глаза. Что настоящая любовь проявляется в приливе семени вверх по телу — как у дерева весной, и сперма смешивается со слюной во рту, со слезами в глазах, с потом на лбу. Но в случае с Даниэлем подлая жалость, которую он мне внушает — против воли своей и моей, — вносит плеву в этот столь чистый металл. Окрашенный здоровьем, оживленный счастьем, он утратил бы, надо признаться, для меня весь свой ядовитый шарм.
Еще час или два забвения. На этот раз я проснулся от толчка в вагон. Внезапный и резкий толчок, от которого вздрогнул длинный каркас, стоящий на двух колесных тележках без колес. Взгляд в окно. Над холмами султаны бумажно-упаковочных вихрей. Мистраль. Новый невидимый натиск на мой вагон, который скрипит так же, как когда-то, когда он медленно трогался от перрона. Сэм, видимо, беспокоится. Заметил ли он, как я, ковры из крыс, которые теперь катятся по склонам всех холмов? Похоже, что ими овладело буйное помешательство. Или это воздействие все более сильных порывов, которые встряхивают наш вагон и вздымают к небу вихри отбросов? Мне на ум приходят песчаные дюны, медленно и словно по крупице передвигаемые ветром. Неужели белые холмы Мирамаса тоже подвижны? Это объяснило бы панику крыс, у которых таким образом разрушаются все галереи. В северные окна вагона уже ничего не видно, потому что нагромождения принесенного ветром мусора забивают их, как густая изморозь. Тревога охватывает меня при мысли, что если холмы гуляют, то мы можем оказаться укрытыми, погребенными под одним из них. Хоть мне и не занимать выдержки и хладнокровия, я начинаю находить эту жизнь вредной для здоровья. Если бы я к себе прислушивался, то схватился бы за первый же предлог и теперь шаркал бы гамашами в более гостеприимных уголках. Не правда ли, Сэм? Разве не лучше нам было бы в другом месте? Я ожидал встретить прижатые уши, высунувшийся язык, готовый лизнуть мне лицо, выбивающий аллегро хвост. Но нет, он поднимает ко мне жалостный взгляд и топчется на месте. Этот пес болен от страха.
Повод, чтобы выйти? Вдруг у меня оказывается гораздо большее, чем повод. Властный довод, непреложная обязанность! Между двумя порывами летающего мусора, постоянно забивающего мне обзор, я увидел вдали, очень далеко, на верху холма силуэт. Рука поднималась вверх, словно в призыве, может быть, в призыве о помощи. Я оцениваю весь ужас быть вот так затерянным посреди толчков мистраля, бомбардировки мусором и главное, главное черных батальонов крыс! Наружу. Я открываю дверь. Три застигнутые врасплох крысы — как будто они шпионили за тем, что я делаю внутри, — недоверчиво смотрят на меня розовыми глазками. Я резко захлопываю дверь.
Во-первых, Сэм останется дома. Нечего ему делать со мной снаружи. Затем мне надо найти защиту от укусов крыс, хотя утверждают, что они безобидны, пока не покажется кровь. Но уверен ли я, что у меня не покажется кровь? По правде сказать, мне нужна была бы броня, особенно на ноги. За неимением оной я натягиваю валявшийся в вагоне комбинезон механика. И мне приходит в голову вымазать обувь, ноги, вплоть до ягодиц, и живот смертельной пастой, которую, кажется, терпеть не могут крысы. На это уходит время. Я думаю о тетках на пляже, которые смазывают себе кожу тошнотворными маслами от солнца. Я умасливаю себя священным елеем нового типа для лунных и помойных ванн.