В этом месте балюстрада образовала изгиб. Шесть мраморных ступеней, площадка, дверь. Взяв велосипед на плечо, я толкнул дверь, она поддалась. Это была подсобка садовника. Пустые мешки, инструменты, водозаборный кран для огромного каучукового шланга, свернувшийся как питон. Можно провести ночь. Я во дворце Шайо, и за мной дверь, открывающая вид на лучший урбанистический пейзаж в мире. Я закрыл глаза. Пусть кончится этот день фальшивого солнца, черного света, отнявший у меня Сэма. Дани и Сэм, Сэм и Дани. Засыпая, я убаюкивал себя этой похоронной литанией.
Вот и утро, пробуждение как в казарме. Грубый стук сапог по эспланаде, резкие приказы, лязг оружия. Немцы! Я, было, совсем забыл о них! Сейчас увижу, в первый раз. С какими чувствами? Я принуждал себя к равнодушию, к нейтральности, но древний глубокий шовинизм восставал из глубины души. Этот мертвый город, чей великолепный труп лежит у меня под ногами, я чувствую родство. Эти саксонцы, швабы, баварцы пришли помешать нашему свиданию.
Внезапно все затихло. Потом голос, шаги. Но голоса вполне цивильные, сапоги не грохочут. Смех. Я понимаю только одно слово: «Фотография». Что же — эти войска пришли сюда для того, чтобы разыгрывать из себя туристов? Рискну выглянуть. Тихо выхожу, поднимаюсь на три ступени. Вот так встреча…
Я сразу его узнал — по плоской фуражке, горделиво приподнятой спереди, плоское лицо, изуродованное какашкой усов под носом, и особенно по зелено-голубоватым глазам сдохшей рыбины, глазам, которые ничего не хотят видеть, не видят меня, это точно, и это — удача для меня. Я его сразу узнал, Главного Гетеросексуала, канцлера рейха Адольфа Гетеросексуала, темного дьявола, который погубил в своих концлагерях столько моих собратьев, схваченных его когтями. Нужно было, чтобы эта встреча состоялась именно в тени Эйфелевого пениса. Князь нечистот, сбежавший из своей мусорной империи и ястреб из Берхтесгадена, спустившийся из своего небесного оссуария, встретились глазами в это воскресенье 23 июня 1940 года, а над ними вставал пышный рассвет самого длинного дня в году.
* * *
Вот уже восемь дней, стоя у окна своего фиброцементного прибежища, я всматривался в белую и неподвижную равнину Сент-Эскобиля. Почему я вернулся сюда после исторической встречи в Шайо? Без сомнения, потому, что живу в центре самой прекрасной свалки в парижском регионе. Это мой наблюдательный пункт на задворках мертвой столицы, и первый же знак ее пробуждения к жизни прибудет ко мне по железной дороге, тупик которой находится на расстоянии броска камня от моей вход ной двери, и я вижу, как сходятся на горизонте сверкающие параллельные линии ее полотна. Но особенно потому, что я не оставлял надежды на возвращение Сэма. В конце концов, не такое уж большое расстояние и дорога — прямая. Признаюсь, что, вернувшись сюда на велосипеде, я всей душой надеялся, что он уже здесь, что он радостно встретит меня перед дверью барака. Я все пытался понять, как в мою голову пришла абсурдная мысль взять его с собой в Париж, я притворялся перед самим собой, что этого не было, пытаясь вообразить его возвращение. Поведение магическое и мальчишеское. Я ждал утреннего парижского поезда и ждал возвращения Сэма. Я представлял его сидящим на крыше вагона или на ступеньках локомотива…
* * *
Я проснулся среди ночи от слабого шуршания и легкого дуновения воздуха, как если бы птица пролетела по комнате. Зажег свечу и констатировал, что маленький вентилятор, облегчавший существование в летнюю жару, вернулся к жизни и радостно жужжит. Значит, восстановлено электроснабжение, первый знак возрождения нормальной жизни во Франции. Теперь я смогу жить при свете, а если бы у меня был радиоприемник, я слушал бы новости.
Невзирая на то, что день занялся в чистом и радостном небе, я жил, как бы повиснув в небытии, если бы не трогательное сопение вентилятора. Этот вентилятор был мне дороже, чем я мог когда-либо предполагать. Незаметное и тяжелое шуршание лопастей, скорость превращает их в дрожащий и прозрачный диск, дышит весной и освежает мысли, помогает человеку, склоненному над письменным столом, мыслить. Птица, бьющая крыльями, неподвижная, в нескольких сантиметрах от моего лица. Я думаю о Ruah Томаса Куссека. Святой Дух, воплотясь в электроприбор, посылает мне в лицо дыхание, полное мыслей и слов. Маленькая домашняя Пятидесятница….
* * *
Все на этой земле приходит без предупреждения. Бустрофедон, бустрофедон… Это чудовищное слово плывет по волнам моей памяти, и ничто не может снова утопить его в забвении. Я спасаю его и делаю ему искусственное дыхание. Это школьное воспоминание, урок риторики, чтобы быть точным. Бустрофедон. Настойчивость, с которой он бередит мою память, не имеет ничего общего с его толстощеким, толстомордым, ягодичным звучанием. То, что он означает, не имеет ничего общего со всем этим, но смысл его так прекрасен и необычен, что необходимо вспомнить его. Речь идет, думаю, о типе почти архаического письма, змеящегося на свитке, слева — направо, и опять справа — налево. Этимология восходит к терпеливому и постоянному движению быка, который, доведя пашню до края поля, поворачивает и начинает ее в обратном направлении.
* * *
Этим утром, незадолго до рассвета, я вздрогнул под простыней, как от удара бича — от слабого жужжания, появившегося где-то вдали, не громче комариного. Но ухо не могло мне изменить: поезд! Мой опыт подсказывал, что у меня есть еще десять минут — но не больше — до его прибытия, и я воспользовался этим временем, чтобы побриться и одеться достаточно тщательно, насколько это возможно за такое короткое время. Денди отбросов должен быть безупречен, прежде чем вступит в контакт с людьми в первый раз после оккупации Франции.
Рассвет еще не занялся, как следует, а я уже стоял на посту, у шпал, в шляпе, в облегающем расшитом жилете, укутанный в плащ, с Флереттой в руке. Я думал, что этот первый поезд не совсем обычный, он привезет мне эссенцию побежденного, слабого, порабощенного или, наоборот, непреклонного в своем достоинстве Парижа, мне не терпелось ее увидеть.
Дыхание локомотива все определенней, все ближе, но на этот раз он остается невидимым. Красная точка фонаря последнего вагона мерцает в темноте, потом все же начинает увеличиваться. Визжат тормоза. Машинист знает свое дело, знает, когда надо тормозить, чтобы не уткнуться в стрелку… Я вытягиваю шею, чтобы угадать, какой груз в ближних вагонетках. Но не узнаю обычной бесформенности мусорных куч. Мне кажется, я вижу какие-то тонкие, сломанные палки, нагроможденные выше бортов, — ветки кустов или лапы животных? Какой-то человек бежит ко мне. Машинист, без сомнения, и тот, кого я представлял в виде скелета, оказывается живым и бойким краснощеким малым.
— Ты тут один? Привет, старик! Рад видеть.
Меня возмущает это тыканье. С уязвленным видом я говорю: «Позвольте…» — но он не слышит.
— Знаешь, что я тебе приволок?
Он поднимает рычаг борта и сразу на землю сыплется его содержимое. Лавина мягких, эластичных тел рушится к моим ногам. Собаки! Сотни, тысячи мертвых собак!
— Ну и подарочек! Тридцать пять вагонов с этим! Надо же!! Перед бегством парижане выпустили своих собак на улицы. Неплохо! Когда корабль тонет, сначала женщины и дети! И вот повсюду бегали целые стаи. Опасные черти, когда голодные. Порой нападали на прохожих. Тогда боши, вместе с городскими властями, устроили антисобачьи облавы. Ружьем, пистолетом, штыками, папками, лассо — настоящая резня! Надо же!