«— Спасите эту женщину, господин Фогг! — вскричал бригадный генерал.
— У меня есть еще в запасе двенадцать часов. Я могу ими пожертвовать.
— А ведь вы, оказывается, человек с сердцем! — заметил сэр Френсис Кромарти.
— Иногда, — просто ответил Филиас Фогг, — когда у меня есть время».
Поистине путешествие Филиаса Фогга является попыткой торжества хронологии над метеорологией. График должен быть выполнен, вопреки ветрам и приливам. Филиас Фогг только для того совершает свою кругосветку, чтобы возобладать над Паспарту.
Я слушала эти теории со смешанным чувством. Надо признаться, что даже в самые легкомысленные минуты я не переставала ощущать своего рода предчувствие, смутное, но оттого не менее тревожное и в то же время возбуждающее, сознание того, что в нем было скрыто нечто другое, что позади Жана таилась реальность тайная, но определяющая его жизнь, которую мне хотелось узнать.
Эта манера, оттолкнувшись от детской книжки «Вокруг света за восемьдесят дней», перейти к полной, непроницаемой серьезности, развивать абстрактные идеи, граничащие с метафизикой, тревожила меня. Позднее я поняла, почему в жизни Жана все восходило к далекой реальности, к глубокому детству, а точнее — к его отношениям с братом Полем. Так, в оппозиции Филиас Фогг — Паспарту он, разумеется, идентифицировал себя с симпатичным французом Паспарту. Но это тождество, разделяемое с множеством детей, прочитавших этот роман, было отягощено чем-то, и становилось ясно, что в его жизни присутствует и Филиас Фогг, совсем нетрудно было догадаться о его имени. (Я замечаю, между прочим, что многое в детских рассуждениях сводится к абстрактному вопросу — что в них общего? Незаинтересованность, простота, которая является основой всего? Как если бы молчание, предшествующее взрослому языку, достигало спокойствия вершин мысли.)
Я могу привести и другие примеры проявления чего-то другого в поведении Жана. Его ужас перед зеркалами нельзя объяснить распространенным убеждением в том, что рассматривание себя в зеркале противоречит мужественности. Его страстное желание интегрироваться в общность, «вписаться» выдавало тайно оплакиваемую потерю некоей целостности. Странные слова, обороты речи, формулировки, слетавшие с его уст в самые интимные моменты близости, были, как я поняла обрывками эолийского. Раз уж я упомянула о нашей близости, почему бы не признаться, что этот двадцатипятилетний мужчина занимался любовью как маленький ребенок, слабый и неловкий, с жаром, но неумело — как путешественник, который, живя среди какого-нибудь экзотического племени, старается изо всех сил усвоить его нравы, обычаи и кухню, стремясь стать ближе к природе. Потом он засыпал в моих объятиях, но во сне постепенно поворачивался, так что в конце концов мы оказывались лежащими валетом, вынуждая невольно и меня принять позу зародыша, голова утыкалась в мои бедра, руки сжимали мои ягодицы. Надо было быть полной идиоткой, чтобы не понять, что я занимала чужое место.
Когда он в первый раз взял меня с собой в Звенящие Камни, я не ожидала встретить там какой-нибудь сюрприз — так много я знала по его рассказам. Я знала, что не найду там ни его матери, арестованной немцами в 1943 году и пропавшей без вести, ни его отца, умершего в 1948 году, ни Петера — так он насмешливо называл всех братьев и сестер, далеко улетевших от родного гнезда. И с ними я была уже знакома по его рассказам и нашла в Звенящих Камнях их следы, их призраки, как будто они принадлежали и моему прошлому. Я всегда удивлялась, замечая, как легко чужие воспоминания внедряются в нашу собственную память. Многие рассказы отца и матери стали частью моей памяти, хотя в них речь шла о том, что случилось еще до моего рождения. Приехав в Гильдо, я все «узнавала» — эти земли и берега, дома, которые я видела в первый раз, даже воздух, пахнущий водорослями, илом и лугами, запах детства близнецов. Я все узнавала, потому что столько раз мысленно представляла все это, кроме главного — присутствия другого, поразившего меня как гром, несмотря на бесчисленные предвестия, не перестававшие меня тревожить со времени первой встречи с Жаном.
Весь день шел дождь, но вечер выдался ясным. Мы с Жаном поднимались от пляжа к скалам по узкой тропе. И вот тут мы увидели кого-то, спускающегося навстречу. Кого же? Почему я не хочу признаться? С первого взгляда — едва завидев далекий силуэт, я поняла, кто это. Внезапное легкое головокружение от подъема, который становился все круче. А может быть, это узнавание причинило его? У меня было всего несколько секунд, чтобы попытаться скрыть, что я узнала другого. Я была ошеломлена появлением этого ужасного существа: неизвестного, который был Жаном. Я впилась глазами в это странное создание, излучавшее погибельное сияние, отложив на потом осмысление разрушения, произведенного во мне и вокруг меня, и обдумывание мер, которые надо будет принять, чтобы уменьшить его силу.
Первые фразы, которые произносят, знакомясь, почти смешной разговор, послуживший мостиком между нами… Жан, очевидно, меньше всех страдал от этой злосчастной встречи, по крайней мере — так казалось. Он играл роль посредника между братом и невестой. Поль пошел с нами в дом, где мы нашли старую Мелину — единственную свидетельницу такого недавнего прошлого, жизни, некогда кипевшей в этих опустевших стенах. Жан уверял меня, что она в совершенном маразме, но у меня сложилось иное впечатление. Конечно, то, что она все время бормотала себе под нос, было трудно разобрать, тем более что она конкретно ни к кому не обращалась. Но то немногое, что я поняла, было вовсе не лишено смысла, напротив, именно избыток значений, сложность — вот что делало ее речь непонятной. Так же происходило и с ее каракулями, которыми она постоянно марала бумагу, хотя, по словам Жана, была неграмотна. Я бы хотела, чтобы какой-нибудь археолог или филолог — кем был на самом деле Шампольон? — погрузился бы в эти школьные тетради, заполненные до краев писаниной, абсолютно нечитаемой для нас.
— Она безграмотна, — говорил Жан, — но не знает об этом. Ты слышала, как младенец лепечет в колыбели? Он подражает речи взрослых, которую слышит вокруг себя. Он воображает, наверно, что говорит как они. Мелина подражает писанию, не умея при этом писать. Однажды я отнял у нее одну из ее тетрадей. Я ей сказал: «Ты что-то пишешь, Мелина? Но я посмотрел и ничего не понял». Она пожала плечами. «Разумеется, — ответила она, — не для тебя же писано». Тогда я подумал об эолийском, мнимом языке, адресованном одному-единственному собеседнику.
Нельзя поддаваться тяге к волшебному, даже в таких колдовских местах, как Звенящие Камни. Но все же если слово «ведьма» еще имеет смысл, то благодаря таким созданиям, как Мелина. В ней была смесь острого, хотя и ограниченного, ума, темного колдовства и смутной магии, что можно выразить одним словом — коварство. Она считалась глухой. Не отвечала на вопросы и не подчинялась приказам. Но я много раз замечала, что она слышала самые тихие звуки и прекрасно понимала, о чем говорят крутом. Всегда одетая в черное, за исключением белого гофрированного чепчика, который охватывал ее голову, приподнимаясь спереди наподобие шиньона. При этом она не носила траура, она была воплощением его, похоронив все близкие, старинные и как бы семейные отношения. Я узнала, что ее муж Жюстен Мелин, дорожный рабочий, умер почти одновременно с Эдуардом Сюреном. У них было одиннадцать детей, из которых никого в живых не осталось. Эти детские смерти всегда совпадали с появлением новорожденных в семье Сюрен, как бы в противовес. Так что можно было предположить, что один из Мелинов должен был исчезнуть, чтобы появился новый Сюрен. Смерть двух отцов семейств случилась тоже в унисон, как будто Жюстен Мелин всегда был только тенью Эдуарда Сюрена. Только Мелины не касалось разрушение — без возраста, вечная, как воплощенная смерть.