Тогда как Казанова… искренне, глубоко обожает женщин, всех женщин, никогда не бывает удовлетворен, пока его случайная партнерша не разделит с ним наслаждение. И что с него спросишь? Верность, брак, семья — это не для него. Он влюблен, его притягивает очаровательное существо (почему, кстати, его называют соблазнителем, если его самого соблазняют?), он ухаживает, он прибегает ко всевозможным тонким уловкам, чтобы покорить ее, подавить сопротивление, заставить сдаться на его милость, заплатить за свое недолгое рабство часом блаженства и после этого бежать, как на крыльях, навсегда, но улыбаясь и посылая воздушные поцелуи, все более удаляющиеся, все более меланхоличные. И всегда он вспоминает о ней с чувством, уважением, нежностью..
Но этот венецианец, подобно севильцу, не избежит одиночества, и даже тюрьмы. И все-таки общество, состоявшее из непарных, к которому он, несмотря на его неисцелимое легкомыслие, принадлежал всей плотью, не могло смириться с такой степенью свободы. 26 июля 1755 года на рассвете Мессер Гранде, глава сбиров, явился к нему в дом, чтобы арестовать Казанову как «возмутителя общественного спокойствия». Уведенный стражей в тюрьму «Пьомби», он был заточен в каменный мешок без света. Туда обычно бросают новичков заключенных, чтобы они всей душой поняли, что означает абсолютная изоляция. У Казановы была только одна связь с внешним миром: звон колоколов, отделявший один час от другого. Он засыпает… «Полночный колокол разбудил меня. Ужасное пробуждение заставило сожалеть о жалкой иллюзии сна. Я не мог поверить, что провел три часа, не сознавая своего несчастья. Недвижимый, распростертый на полу, я вдруг припомнил, что рядом где-то должен быть мой платок. Я стал нащупывать его пальцами, о Боже, каково же было мое удивление, когда я наткнулся на чью-то руку, холодную как лед! Ужас наэлектризовал меня с головы до пят, волосы встали дыбом. За всю мою жизнь никогда я не был охвачен таким безумным страхом и не думал, что его можно вынести. Я провел три или четыре минуты, будучи не в состоянии не только двигаться, но даже думать. Придя понемногу в себя, я заставил себя поверить: то, что показалось мне рукой, было всего лишь игрой воображения. В этом твердом убеждении я опять простер руку к тому же месту и опять нашел там прежнюю ужасную руку. Испустив душераздирающий крик, я сжал ее, разжал и отдернул ладонь… Я дрожал, но, снова овладев своим разумением, я решил, что пока я спал, со мной рядом положили труп, так как был уверен, что, когда я улегся на пол, там ничего не было. Я вообразил, что это может быть тело какого-нибудь невинного человека, а скорей всего — одного моего друга, которого, наверно, они задушили и бросили рядом со мной для того, чтобы, проснувшись, я понял, какая судьба ожидает меня самого. Эта мысль привела меня в ярость: я в третий раз подношу свою ладонь к чужой руке, я хватаю ее и в тот же миг пытаюсь встать, чтобы приподнять труп и убедиться в ужасной истине; но, желая опереться на левый локоть, я почувствовал, что холодная рука, которую я сжимал, оживает, отдергивается, и в мгновение ока я догадываюсь, к своему огромному удивлению, что я держал правой всего лишь свою левую руку, которая, зацепенелая и затекшая, потеряла способность двигаться, чувствительность и тепло, что было следствием лежания в этой удобной и теплой постели, на которой было распростерто мое бедное тело.
Это приключение при всей его комичности не развеселило меня. Наоборот, оно дало мне повод к самым черным мыслям. Я осознал, что нахожусь в таком месте, где коли мнимость кажется такой реальной, то реальность должна казаться чередой сновидений, и где разум должен потерять половину своих преимуществ».
Итак, либертен, враг мужей и отцов, крушитель «семейной диалектики», разрушитель общественного спокойствия, подвергается испытанию одиночеством. Что же случается с ним? Под властью темноты и оцепенения принимает свою левую руку, которую держит правой, за руку своего лучшего друга, который, как он думает, мертв. Это явная аллюзия двойничества, подобие разлученных близнецов. Разница в том, что закаленный одиночка — светский лев, интриган и гуляка под влиянием ночи, проведенной в карцере, создал призрак двойника и принял свою руку за руку мертвого друга, тогда как близнец и в обычном состоянии принимает руку брата за свою.
Эта история что-то добавляет к тайне Венеции, и я спрашиваю себя проясняет ли она ее или затемняет? Как не сблизить эту галлюциногенную руку Казановы с образом, подсказанным планом города, — двух тянущихся друг к другу, но разделенных Большим Каналом рук. Другие темы наслаиваются на это. Потерянный город-близнец, Византия, пала в 1453 году, оставив Венецию одну, искалеченную, но пьяную от свободы. Эти косые зеркала, в которых взгляд рикошетирует и видит себя странно искаженным, неузнаваемым, как будто это чужой человек. Центробежная сила этого города моряков и купцов… Здесь непрестанно встречаешь образ разрушенного двойничества, образ туманный, убегающий, столь же настойчивый, как и неуловимый.
Венеция являет собой зашифрованный город. Она постоянно обещает дать немедленный и ясный ответ, и, если только проявить хоть малую толику проницательности, можно проникнуть в ее секрет, однако она никогда не исполняет обещания.
* * *
Поднявшись этим утром еще до рассвета, я остановился на площади Сан-Марко, испещренной огромными лужами, образовавшими на плитах перешейки, островки и острова, к ним жались пышные голуби со встрепанными ото сна перьями. Стулья и складные столы трех кафе — «Флориан» справа, «Куадри» и «Лавена» слева — стояли аккуратно и дисциплинированно сложенными у стен, ожидая солнца и клиентов, которых оно приводит за собой. Странная гибридная атмосфера деревни и города царила здесь. Казалось, ты в деревне — никакого автомобильного движения и тишина, городское проявлялось в монументальности домов, в отсутствии всякой растительности и живой воды.
Я обошел Кампаниллу, пересек Пьяцетту и спустился по лестнице из порфира на набережную Сан-Марко, шесть ступеней, покрытых зелеными и косматыми водорослями, принесенными неспокойной водой. Вода приливов и отливов трижды в день приходила и отступала — обычно она поднималась на семьдесят сантиметров, но в это время года можно было ожидать значительно большего подъема.
Я долго шагал по набережной Скьявони, поднимаясь по лестницам маленьких мостов, перекинутых в местах слияния каналов. По мере удаления от центра, суда, привязанные к шестам, становились все крупнее и непритязательнее. Хрупкие гондолы сменились моторными лодками и вапоретто, потом пошли яхты, маленькие пакетботы и, наконец, грузовые корабли, возвышавшиеся над набережными крутыми и ржавыми боками. Отыскав открытое кафе, я устроился на террасе, лицом к пристани. Погода была очень тихая, но в то же время что-то угрожающее повисло в воздухе. Солнце, поднимаясь, зажигало рваные тяжелые тучи, прежде чем залить красноватым светом набережную и ось Большого Канала. Пустынный мол, блестящий от дождя, заваленный мотками канатов, шестами, окруженный плавучими кранами, столбами, мостками, пустыми барками, постукивающими о его края. Они покачивались на небольшой волне, хотя ветра не было, фал одной из яхт вдруг, будто охваченный безумием, принялся стучать о мачту… Полосы красного света терялись вдали в туманном беспорядке куполов, башен и домов вельмож… Где я? На одной из таких лодок я приплыл сюда, покинув землю живых, не высадила ли она меня в городе мертвых, где все часы остановились? Что говорил Коломбо? Он говорил, что в Венеции никто не остается, кроме тех, что пришли сюда умереть, и что воздух, как гурман, поглощает их последние вздохи. Но жив ли я еще? Кто это знает наверняка в моем случае — брошенного близнеца, особенно когда судьба потерянного брата остается загадкой? Я — абсолютный домосед. Неподвижное равновесие — вот естественное состояние клетки близнецов. Только отъезд Жана принудил меня отправиться в путь. Я должен его найти. Хотя бы для того, чтобы рассказать ему о чудесном открытии, сделанном мной после его отъезда (или благодаря его отъезду?). Чтобы восстановить связывающую нас нить, порванную было, но возобновленную, — она даже стала крепче после временного разрыва. Благодаря тому что меня принимают за него, я убедился в том, что он был здесь. Во-первых, все, кто меня узнавали, думали, что я вернулся, значит, я говорил им о своем отъезде. Но в особенности потому, что Венеция — город, который похож на него, — не мог не прогнать его, отбросить его порыв, с такой же неизбежностью, как каменная стена отражает брошенный мяч.