Другой студент привел свой довод: «Сначала Бог создал Землю. И как отец больше всего любит своего первенца, так же и Бог больше всего возлюбил свою Землю. Из всех животных, что обитают на его возлюбленной земле, ящерица плотнее всех прижимается животом к земле и не может жить в отдалении от нее. То есть она куда ближе к земле, возлюбленной Богом, чем человек, и, являясь неотъемлемой частью земли, она полезна, и, таким образом, евреи могут есть ее».
А как-то один особенно умный студент предложил аргумент, который был достоин внесения в Талмуд: «Нам часто приходится выбирать между двумя предписаниями Господа нашего, которые вроде бы противоречат друг другу. А теперь слушайте. В заповедях Он говорит нам: «Не укради», а ведь Сам украл ребро у Адама, чтобы даровать человечеству его величайшее благословение, женщину. И також Он говорит нам не есть ящериц, но если мы это сделаем, то, возможно, выясним, что и на них лежит благословение».
День за днем ребе Ашер побуждал своих учеников изощряться в находчивости, и, когда был сформулирован последний довод, он удивил всех, сказав: «А теперь приведите мне сотню причин, по которым нельзя есть ящериц», и, когда это было исполнено, он убедился, что его ученики обрели ту гибкость мышления, которая необходима всем, взявшимся изучать еврейские законы. Он любил рассказывать им историю, в которой заключалось его отношение к интеллектуальным изысканиям: «Римлянин пришел к ребе Гимзо Водоносу и спросил: «Как вы, евреи, изучаете свой закон?» Гимзо ответил: «Объясню. На крыше два человека. Они лезут в каминную трубу. У одного из них лицо в саже. У другого нет. Кто пойдет мыться?» Римлянин ответил: «Это ясно. Конечно, тот, кто испачкался». – «Нет, – сказал Гимзо. – Чистый смотрит на своего товарища, видит, что он в саже, решает, что и он грязен, и идет мыться». – «Ага! – воскликнул римлянин. – Вот, значит, что такое изучение закона. Звучит разумно». Но Гимзо сказал: «Ты глуп и ничего не понял. Объясняю еще раз. Два человека на крыше. Лезут в трубу. У одного лицо в саже, у другого нет. Кто пойдет мыться?» Римлянин говорит: «Как ты только что объяснил, тот, у кого лицо чистое». – «Нет, ты все же глуп! – вскричал Гимзо. – На стене висит зеркало, и человек с грязным лицом видит, что оно все в саже. И идет мыться». – «Ага! – говорит римлянин. – Вот, значит, как. Вполне логично». Но ребе Гимзо говорит: «И снова ты в дураках. Значит, два человека лезут в трубу. Один грязен, а другой нет? Это невозможно. Думать так – это впустую терять время». И римлянин говорит: «Вот что такое закон – это здравый смысл». – «Ты все же глуп; – сказал Гимзо. – Конечно, может, и так. Но когда первый человек пролез по трубе, он стер и унес на себе всю сажу. Так что тот, кто последовал за ним, просто не мог ничем испачкаться». – «Блистательно, ребе Гимзо, – восхитился римлянин. – Закон основывается на неопровержимых фактах!» – «Нет, глупец, – в последний раз сказал Гимзо. – Разве кто-то может стереть всю сажу в каминной трубе? Разве кто-то может уяснить все факты?» – «Тогда что же такое закон?» – растерянно спросил римлянин. «Он заставляет нас напрячь все силы, чтобы понять намерения Господа. На крыше в самом деле были два человека, и они в самом деле спустились в трубу камина. Один из них был в саже, а второй почище, но никто из них не пошел мыться, потому что ты забыл спросить меня, была ли вода в ванне. А ее не было ни капли».
Пока ребе Ашер в Тверии учил этим изысканным истолкованиям Торы, Иоханан и его сын, придавленные тяжким грузом неумолимости закона, двинулись обратно в Макор, и, когда Менахем оказался дома, он попытался найти утешение в неустанной работе на мельнице, куда к нему приходила поговорить Яэль, и он сказал отцу: «Я не могу идти в Птолемаиду». Иоханану пришлось отправляться одному, и через несколько дней он вернулся в сопровождении двух вьючных мулов, нагруженных тюками с пурпурным стеклом и небольшим пакетом с золотистыми кубиками. Теперь он был готов приступить к своему шедевру.
Под открытым навесом недалеко от новой синагоги он усадил шесть человек. Их работой было откалывать пластины цветного известняка, выломанного из склонов галилейских холмов, и резать их на длинные полосы менее полудюйма в поперечнике. Затем, вооружившись зубилом, они крошили их на такие же полудюймовые отрезки, так что к концу дню у ног каждого из работников высилась небольшая кучка осколков цветных камней, и, когда накопилось достаточное количество красных, синих, зеленых и коричневых камешков, Иоханан начал выкладывать мозаику.
К своему четырнадцатому, а затем и пятнадцатому дню рождения Менахем продолжал помогать отцу укладывать цветные кусочки; покрыв пол тонким слоем цемента, Менахем выкладывал фон из черно-белых камешков, пока отец размечал контуры, где появится цвет, и так их общими усилиями возникало огромное изображение. Теперь осталось выложить лишь небольшое пространство, где должны были появиться птицы и деревья. Своими грубыми мозолистыми пальцами Иоханан, держа рядом с собой мешок с разноцветной мозаикой, выкладывал изящные очертания, которые казались живыми. Небольшим заостренным молотком он щепил коричневые камни, крошка которых шла на изображение выцветшей травы середины лета, когда, высыхая на холмах, она колышется под порывами ветра, а меж пучков травы он поместил пчелоеда, великолепно изображенного светло-голубыми и желтоватыми камешками с красными проблесками на оконечности крыльев; и постепенно под руками отца и сына в синагоге Макора возникал символ их родины: пологие холмы и серебряные ручьи, розовато-белое оперение хохлатых удодов с хвостиками, выложенными пурпурными стеклышками из Птолемаиды. Двум скромным труженикам не приходило в голову, что они создают шедевр, но время от время к ним приходило ощущение, что они творят молчаливую песнь божественной красоте Галилеи, какой она предстала перед ними.
Наконец пришел день, когда осталось выложить лишь последний кусок оливкового дерева, и Иоханан отошел в сторону, чтобы одобрительно глянуть, как Менахем трудится над главной для него частью мозаики: пустив в ход коричневые и зеленые камешки, добавив к ним несколько красных и синих, он создал на полу синагоги поистине живое дерево, и Иоханан понял, что его сын – настоящий художник. Но с каждым камешком, что он укладывал в рисунок, мальчик взрослел. Он достиг возраста шестнадцати лет, когда еврейская молодежь вступала в пору помолвок, и, когда по утрам работал на мельнице, он слушал, как Яэль – она выровнялась в очаровательную девочку со светлыми льняными волосами – болтала, что такая-то и такая-то пара женится. Если бы судьба сложилась по-другому, то такой парень, как Менахем, работящий и симпатичный, давно бы уже кому-нибудь достался; но никто из дядьев, имеющих племянниц в брачном возрасте, не приходил к Иоханану обговорить брачный контракт, и все последние годы работы над мозаикой в глубине души Менахема жила неизбывная горечь.
Когда Менахему исполнилось восемнадцать, а затем и девятнадцать, он продолжал чувствовать жесткие путы закона. Почти все его сверстники были женаты, а кое-кто уже обзавелся собственными детьми, но никто из городских девушек даже не смотрел на него, если не считать Яэль, которая становилась красивой юной женщиной. В пятнадцать лет ей нравилось поджидать его у мельницы, а иногда она перехватывала Менахема, когда он шел от мельницы к синагоге, где работа подходила к концу. Случалось, они вдвоем уходили из города и бродили меж оливок, и там, как-то вечером, стоя рядом со старым деревом, в дупле которого он мальчишкой уснул, Менахем в первый раз поцеловал дочь раввина. И перед ним словно открылся сияющий и добрый новый мир; к нему впервые пришло чувство, что ему кто-то принадлежит, о чем он тосковал с самого детства, – и любовь к Яэль стала единственным светочем надежды в его тяжелой жизни.