— Да уж, — раздумчиво проговорил О'Лайам-Роу. — Не так-то приятно. Где-то во мне осталось еще самолюбие. Но на вашу долю выпало нелегкое поручение, так что спасибо огромное и вам, и госпоже Бойл. — О'Лайам-Роу открыл дверь и пропустил девушку: его овальное заросшее лицо ничуть не утратило своего обычного добродушия. — Но да простит мне Бог: у нас в Слив-Блуме тоже любят позабавиться, — добавил Филим О'Лайам-Роу.
Через час, в шафрановом наряде, гетрах и фризовом плаще, Филим О'Лайам-Роу, принц Барроу вступил в аббатство Бонн-Нувель, королевскую резиденцию — и над его лохматой, как у домового, головой нависла грозная туча французской espieglerie
[8]
.
Двор, к которому он направлялся, был молодым и не утратил гибкости: свежая кровь струилась по его венам. Генриху, самодержавному повелителю девятнадцати миллионов французов, едва исполнился тридцать один год, а из десяти Гизов, которые держали в своих руках все управление страной, старшей, шотландской королеве-матери, было всего тридцать пять. Отсюда следовало, что придворные в большинстве своем тоже были молоды. Представители старшего поколения еще помнили времена предшественника Генриха, Франциска I, обаятельного развратника, Цезаря, чьим девизом был подсолнух. Он не испытывал большой любви к своим задумчивым, угрюмым, полусонным детям и без долгих размышлений послал двоих сыновей вместо себя в тюрьму, в Педрасу, когда в битве при Павии проиграл итальянскую кампанию и попал в плен.
Из Испании Генрих вернулся неотесанным одиннадцатилетним подростком, забывшим родной язык, и блестящий, остроумный двор заметил походя: «Герцог Орлеанский, с большим и круглым лицом, только и делает, что машет кулаками, и никто не может справиться с ним». В его царствование при дворе процветала наука любви и тяга к наслаждениям, но твердая, тайная, мужественная сердцевина оставалась нетронутой: король покровительствовал ученым, художникам, умельцам всех родов, отдавал должное приятной беседе, ценил личные достоинства, окружая себя поэтами и книжниками.
Но хотя угрюмый, сонный узник и достиг ныне полного триумфа, пусть и не без труда; хотя быстрейшим бегуном, лучшим наездником, искуснейшим лютнистом во Франции считался ее король; хотя именно он успешно закончил войну с Англией, вернул Булонь, а в будущем, когда его сын женится на маленькой королеве, рассчитывал получить Шотландию; хотя сейчас он собирался припугнуть самого императора своим союзом с германскими князьями — все же Генрих Французский сохранил нечто, принадлежавшее миру его отца: так ребенок, покинувший колыбель, сохраняет свою погремушку. Во-первых, это был Монморанси, прямодушный старый воин, которого Франциск удалил от двора, а во-вторых, Диана де Пуатье, которая на протяжении четырнадцати лет оставалась любовницей Генриха.
Слишком богатый, слишком могущественный и слишком резкий, чтобы угождать Франциску, Анн, герцог де Монморанси, служил все же верной опорой королевству — и лишь в последние годы царствования старого короля, когда Монморанси уже воспитывал наследника престола, произошел окончательный разрыв, и Франциск отправил старика в изгнание, откуда его вызволил король Генрих.
Диана, вдова сенешаля Нормандии, давно освоившаяся с придворными нравами, явилась, когда ей стукнуло уже тридцать шесть, — иные говорили, что прямо из постели старого короля, — и с умом, ловкостью, с присущей ей от природы обезоруживающей добротой принялась вводить будущего Генриха II, тогда семнадцатилетнего, в его роль любовника и принца. К несчастью, еще до смерти своего отца Генрих слишком влюбился в Диану и слишком тесно сошелся с Монморанси: слишком свободно начал он распространяться о том, какие сделает назначения и какие определит наказания, когда отца его уже не будет на свете… принялся, как отметили при дворе, делить шкуру неубитого медведя. Франциску это не понравилось — и хорошо еще, что он вовремя умер.
О'Лайам-Роу, завзятый сплетник, был достаточно хорошо информирован, и ему не требовались дальнейшие разъяснения на этот счет из уст постельничего, который с непоколебимым терпением ждал его вот уже два часа, чтобы препроводить к королю. Ирландца посвятили в невероятное количество правил этикета: как кланяться, как к кому обращаться; также описали ему всех кавалеров, каких он мог встретить, — поскольку аудиенция была назначена на площадке для игры в мяч, ему вряд ли могли встретиться дамы. Он внимал с задумчивой снисходительностью, пока его мимо стражи вводили в аббатство, изукрашенное золотыми французскими лилиями и кишащее людьми, как ярмарка в Михайлов день. Лучники, дворецкие, конюшие, пажи накатывали волнами. О'Лайам-Роу и сопровождавших его людей завели в боковую комнатку, вывели через боковую дверь и ввели в поросший травой дворик, посреди которого была кое-как натянута сетка. Постельничий, весь багровый и потный в тяжелых шелках, схватил О'Лайам-Роу за рукав своими мягкими пальцами и сказал:
— Мы пришли. Подождите немного. Вот король.
У площадки был заброшенный вид. С трех сторон ее окружали какие-то строения, но все окна были наглухо заколочены. По мощенным булыжником краям площадки были наспех расставлены столы с яствами и напитками, покрытые тонкими скатертями, к ним были пододвинуты табуретки и пара стульев, на которых лежали колеты и ракетки игроков. Высокие строения почти загораживали солнце, но четверо или пятеро мужчин, оживленно беседовавших в дальнем конце площадки, были в рубашках. В самом центре высокий, широкоплечий человек с черной бородой стоял и слушал, положив руки на плечи соседей. Он был одет в белое.
— Вот король, — повторил провожатый О'Лайам-Роу и протянул руку.
О'Лайам-Роу выставил вперед свое овальное лицо.
— Да что вы говорите! — восхищенно присвистнул вождь клана. — А эти двое, наверно, лечатся от золотухи.
Где-то на площадке находились и те мальчишки, что приезжали в Дьеп вместе с д'Обиньи — ветер донес до О'Лайам-Роу запах их духов. Постельничий, не слишком хорошо говоривший по-английски, открыл было в изумлении рот, но сказал только:
— Он нас увидел. Идемте со мной, милорд принц, я представлю вас.
— Ну точь-в-точь как живой, — продолжал О'Лайам-Роу, пока они шли вперед, — и борода черная как вороново крыло. А я-то слышал, будто король рано поседел — он что, красится? У моей матушки есть хороший состав: две меры дегтя и мера смолы. С тех пор как мы его стали применять, ни одна овца не запаршивела. Так это, значит, и есть его королевское величество?
Они сошлись. Приведший О'Лайам-Роу придворный громким голосом представил их друг другу, и пока непривычно звучащие титулы звенели в теплом воздухе: монсеньор Олеаммо, принц де Барро и сеньор де Мон Салиф Блюм, О'Лайам-Роу, мягкий и кроткий, стоял тюфяк тюфяком, и безжалостное послеполуденное солнце падало на длинный ворс его фризового плаща и на вытертую шафрановую тунику; он будто нарочно нацепил на себя самое убогое тряпье, годное лишь на то, чтобы раздать его нищим. О'Лайам-Роу стоял как ни в чем не бывало, в позе его не было ни тени почтительности, и когда де Женстан, офицер королевской гвардии шотландских лучников, проскользнул вперед и прошипел ему в самое ухо: «Сир, в таких случаях положено кланяться», — его обезоруживающая ухмылка сделалась еще шире, и он сказал: