Двух поколений хватило, чтобы разумные формы государственных установлений превратились в омерзительно искаженных двойников: аристократия — в олигархию, демократия — в демагогию, монархия — в тиранию. И теперь, когда стремительно росло число затронутых этим злом городов, рос и мертвый балласт, убивающий надежды реформаторов. Улучшить тиранию оказалось невозможно, примеры у всех на памяти. Пытаться улучшить олигархию означало вызвать жесткость и жажду власти, убивающие душу, а улучшать демагогию — значит самому стать демагогом и пожертвовать своим умом. Но для того, чтобы реформировать монархию, нужно вылепить одного-единственного человека. Ему выпала возможность стать творцом и воспитателем царя — дар, который просит у судьбы каждый философ.
Платон рискнул жизнью в Сиракузах, сначала с отцом-тираном, потом с сынком-бездарью. Он пожертвовал половиной своих самых плодотворных лет, прежде чем отказался от брошенного им самим же вызова. В нем жили вельможа и солдат, а может, и мечтатель. Разве не благоразумнее было бы собрать достоверные сведения, прежде чем пускаться в опасный, таящий неведомое путь?.. Одна эта мысль, казавшаяся такой далекой, пробудила тяжелые, гнетущие чувства: застарелое беспокойство, ощущение того неизвестного, что ускользает, не входит в категории и системы, вернулись назойливым призраком вместе с летними запахами садов Академа.
Все равно, в Сиракузах Платон потерпел поражение. Может быть, виной тому дурной материал, который случился под рукой, но его позор стал известен всей Греции. И когда подошли последние дни учителя, сам разум его должен был помутиться — иначе как объяснить решение отдать Школу на откуп Спевсиппу, этому гнилому мистику? И подумать только, Спевсипп был бы рад отказаться от этого, чтобы явиться ко двору Пеллы. Снисходительный царь, мальчик — смышленый и с сильной волей, не ставший жертвой растлителей, наследник могущества, которое усиливается с каждым годом. Не удивительно, что Спевсипп соблазнился сладким куском, забыв об убожестве и грязных интригах Сиракуз. Но Спевсиппу отказали. Демосфен и его шайка добились, по крайней мере, этого: ни один афинянин не будет желанным гостем в Македонии.
Сам же он привычной суровой улыбкой умерял восторги друзей, восхвалявших его безупречную храбрость. Как, уехать на варварский, свирепый север! Да он вырос в этой стране, там остались его корни, воспоминания о воздухе ее гор неразрывно слились с памятью детских радостей. Умы его родных были отягощены тревогами войны, но он в те годы знал только счастье и красоту. Что до свирепости македонцев, то он и сам слишком долго прожил в тени персидского могущества, чтобы позволить себе увлечься иллюзией благородства. Ему ли, сделавшему из человека с темным и страшным прошлым друга и философа, бояться неудачи с несформировавшимся мальчиком!
Гребцы табанили, галера медленно проходила между боевыми триремами. Аристотель едва ли не с любовью вспомнил дворец на склоне холма в Ассе, окна которого глядели на поросшие лесом горы Лесбоса и пролив, который он так часто пересекал; террасу, на которой в теплые летние ночи зажигались факелы; споры, или пронизанное мыслью молчание, или книгу, которую они читали вместе. Гермий читал неплохо; его высокий голос был мелодичным и выразительным, он никогда не срывался на визг. Эта бесполая чистота совсем не отражала глубин его духа: он был кастрирован еще мальчиком, чтобы продлить красоту, восхищавшую его хозяина. Он оказался на самом дне и многое испытал, пробиваясь к вершинам власти, но, подобно упрямому ростку, неуклонно тянулся к свету. Его убедили посетить Академию, и с тех пор он сильно переменился.
Обреченный на бездетность, Гермий принял в свой дом племянницу. Аристотель женился на ней по долгу дружбы; узнав, что супруга всей душой любит его, философ был удивлен. Тонкая темноволосая девочка, ко всему усердная, вскоре умерла. Держа мужа за руку, она умоляла, чтобы ее пепел и его были смешаны в одной урне. Ее близорукие затуманенные глаза уже начинали блуждать, он был рад показать ей свою признательность и охотно дал обещание, по собственному побуждению добавив, что никогда не возьмет другую жену. Сейчас эта урна была с ним, на случай, если ему суждено было окончить свои дни в Македонии.
Женщины, разумеется, появлялись. Он гордился — и это, по его мнению, ничуть не было чем-то неуместным для философа, — своими нормальными здоровыми инстинктами. Платон, в его глазах, слишком полагался на любовь.
Галеру пришвартовали, и — как всегда в таких случаях, неожиданно — надвинулась шумная пристань. Канаты были затянуты, со стуком брошены сходни. Встречающие, пять или шесть человек, спешились. Аристотель обернулся к двум своим слугам: сейчас его больше интересовала сохранность багажа. Только легкая суматоха среди моряков заставила его поднять голову. На сходнях, озираясь, стоял мальчик. Руки он сложил на взрослом поясе для меча, бриз с моря трепал сияющие густые волосы. Он казался смышленым и бодрым, как молодой охотничий пес. Когда их глаза встретились, он легко и беззвучно спрыгнул вниз, не дожидаясь, пока подбегут помочь.
— Ты Аристотель-философ? Да будет твоя жизнь счастлива. Я Александр, сын Филиппа. Добро пожаловать в Македонию.
Они обменялись положенными любезностями, осторожно приглядываясь друг к другу.
Александр задумал свой маленький выезд, торопясь ускорить события.
Инстинкт сделал его наблюдательным, уроки матери слишком хорошо врезались в память. Он мог сказать, из-за чего она сердится на отца, по одному взгляду, он предугадывал ее следующее движение, он едва ли не мог угадать, на что она рассердится завтра. Войдя в ее отсутствие в ее комнаты, он увидел разложенное парадное платье. Ожидалось новое кровопролитное сражение, но этим война не кончится. Ему вспомнился обожаемый Ксенофонт, который, попав в персидскую ловушку, решил нанести упреждающий удар.
Чтобы его действия не были истолкованы Олимпиадой как дерзкая или даже непристойная выходка, он принял все предосторожности. Он отправился к Антипатру, правившему Македонией в отсутствие царя Филиппа, и попросил сопровождать его. Антипатр был непоколебим в своей преданности царю. Он радовался в душе такому обороту дела, но был не настолько глуп, чтобы это показать. Теперь он, официальный представитель власти, тоже стоял на пристани.
Философ оказался худым невысоким человечком, о котором нельзя было сказать, что он непропорционально сложен, — и все же первый взгляд видел одну только голову, как если бы она составляла все существо Аристотеля, сосредоточенное под широким шишковатым лбом: сосуд, слишком тесный для своего содержимого. Маленькие сверлящие глазки без страха и предосуждения впивались во все, что попадало в поле их зрения. Рот был плотно сжат, аккуратная бородка коротко подстрижена, а корни редеющих волос выглядели так, словно даже им мощно напирающий мозг не пожелал оставить крохотного пространства под коркой черепа.
Он был одет на ионийский манер, тщательно и не без элегантности, на руке блестело несколько хороших перстней. Афиняне сочли бы его фатоватым, в Македонии он показался образцом хорошего вкуса, избежавшего как вычурности, так и показного аскетизма. Александр, стоя у сходней, с улыбкой подал ему руку. Когда философ улыбнулся в ответ, стало ясно, что это самое большее, на что он способен, и вряд ли кому-нибудь удавалось или удастся увидеть его надрывающимся от смеха. Но он выглядел как человек, умеющий отвечать на вопросы.