Так вот братец расписывал Мише-лицейскому (а Миша соглашался) — что «государь такой милый, славный, всем кивал, улыбался. Барклай же шел, аки монумент, и ни разу с юнцами даже не поздоровался…».
Кажется, картина ясная. Да только совсем недавно Яковлев узнал (и объяснил кузену), что по этикету — «зеленым болванам неведомому» — по этикету, если царь здоровается, то при нем не здоровается никто, ибо сие было бы уравнением себя с царскою особою.
— Мораль? — спрашивает Пущин.
Яковлев: Что мы не знаем внутренних происшествий…
— Да отчего же?
Тут Паяс мой улыбнулся по-лисьи, и я уж ожидал острого словца, но вдруг физиономия его поскучнела, и он сделался опять так похож на батюшку, что я его даже пожалел.
В эту самую минуту отворилась дверь и вломился Корф, бледный и несчастный. Мы обнялись.
Пущин: Корф-господин, Модест-господин, а извольте-ка, животина, отвечать: Европа — 1675 год, всех королей!
[15]
Корф ожил и не сходя с места:
— Людовик XIV в Париже, Карл II в Лондоне, Карл II в Мадриде…
— Да ты спятил, — перебивает Яковлев, — у тебя Карлы вторые раздвоенные: один в Лондоне, другой в Мадриде. Ты еще скажешь, Модинька, — один Карл в Варшаве, другой Карл в Петербурге! Нет, брат, садись, нуля тебе не ставлю, ибо слишком уж ты бледен.
Пущин: Знаешь ли ты, отчего бледен Мордан? Сказать?
Корф: Говори, от вас все равно не отделаться.
Яковлев: События! События его гложут. Перемены…
Тут я спросил, кого так жалеет Корф — Александра или Константина?
Яковлев: Измена! Подлая измена! Корф, все расследовать…
Как всегда, Паяс нас разыгрывал и хитро увел от политических сюжетов. Оказывается, под изменой имелось в виду, что «Корфова еврейка» увлеклась офицером, приняла православие, поехала венчаться — но открылось, что офицер женат, и она опозорена.
Я знал когда-то начало этой истории. Аккуратный, педантичный Модинька, странствуя по южным губерниям, ухитрился так влюбиться в некую простую дщерь израилеву (кажется, из семьи извозчика в Екатеринославе), что потерял покой, сон, а свою собственную канцелярию вдруг принимался ругать с такой горячностью, что, кажется, — готов к тайному обществу.
Впрочем, может быть, я зря шучу, хотя вообще с Корфом еще (разумеется, в 1858-м) не сосчитался. Любовь эта, видимо, мучила Модеста Андреевича чрезвычайно; уж не знаю, какой степени сближения достиг он с той девицей, но проговаривался, что если б хоть и простого звания, но приняла бы христианскую веру, — то не испугался бы родительского проклятия. Вольховский, помню (кажется в 1820-м или 21-м), сказал: «За чем дело стало, похищай, крести и люби».
Корф, кажется, и собрался таким образом поступить — еще раз съездил в свой Екатеринослав, начал сговариваться со знакомыми офицерами, но один из них, разглядев девицу, поспешил совершить то, чего Корф делать не спешил…
Яковлев пытался насмешничать — утешать Модеста и даже за спиной его принялся легонько изображать сцену сватовства и похищения, но Корф заговорил о другом.
— Как мрачен граф Милорадович! Я сегодня заходил в канцелярию — на нем лица нету.
Яковлев: При Николае ему несдобровать: помешал занять престол 27 ноября, а сейчас всем, направо и налево, объявляет: «Я надеялся на Константина Павловича, а он губит Россию!»
Корф: Да вздор какой-то! Вранье, стоит ли разносить?
Яковлев: Как же вздор: покойный Александр платил все Милорадовы долги, и Константин бы платил, а уж Николай не станет…
Стевен: А я люблю Милорадовича!
Мы настолько изумились неожиданному вмешательству Фрицки в политику, о которой он не говорил никогда, что рты разинули. Яковлев же всплеснул руками: «Статуй заговорил! И Милорадовича любит!»
Стевен: Я люблю его. Он спас нашего Пушкина.
Яковлев: Очень спас! Шестой год не может домой вернуться.
После этого мы жарко заспорили. Модест, как обычно, находил, что Пушкин виноват сам и что могло быть еще хуже. С последней гипотезой мудрено было не согласиться. Однако я напомнил братцам то, что знал от Егора Антоновича и Федора Глинки (и специально для тебя, Евгений, повторяю): как царь велел допросить Пушкина, и как того доставили к графу Милорадовичу, и граф велел обыскать квартиру Пушкина, но А. С, ударив себя по голове, воскликнул: «Все — здесь! Искать не надо», и граф вскричал: «C'est chevaleresque»,
[16]
а Пушкин взял тетрадь и вписал туда все свое запретное.
Яковлев: Кроме одного или двух стихов — те уж никак нельзя — даже доброму генералу.
Интересно, какие же?
Я припомнил одно — на Аракчеева:
В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.
Корф рассердился: «В своем лицейском кругу все дозволено, мы — выше политики. Но они, чернь, могут легко такое подхватить, разнести — и это уж преступно, гнусно! Ведь кончится тем, что капрала зарежет какой-нибудь новый Занд, а нас всех, и самого автора, прикончит уж какой-нибудь Пугачев».
Но тут Стевен (дело неслыханное!) второй раз нарушил обет молчания, да как нарушил!
— Модинька, не сердись, но я знаю и вторую эпиграмму, которую наш Александр скрыл от Милорадовича (этого и я не ведал):
Мы добрых граждан позабавим
И у позорного столпа
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим.
Корф сплюнул, и хоть мы кричали ему вослед — куда? зачем? — сбежал… Знал бы, что увидит меня в следующий раз только через 32 года, может, и не торопился бы так…
Когда дверь за Корфом захлопнулась, я обернулся к добрым моим скотобратцам, и целую минуту мы друг друга разглядывали молча.
Надо думать, на моей физиономии читалось: поговорим еще откровеннее? Если вы, братцы, такие стишата знаете, то вам можно рассказать и кое-что покрепче… Однако, на лицах Миши и Фрицки уж утвердилось напускное деревянное равнодушие, и я прочел там:
— Не лезь, братец, нам и так хорошо…
После паузы (означавшей известное лицейское «Ах, братец, если б ты был столь же умен, насколько глуп, — мудрее тебя, братец, не найти на целом свете») — после паузы Паяс внезапно спросил меня, за кого я, за какую партию? — за Моцарта или Россини, ибо столица разделилась на враждебные партии.
Я засмеялся, предложил Мишелю высунуть язык и обриться, да спросил еще — нет ли вестей от Пушкина?