Через несколько месяцев Герцен в своих Вольных изданиях высказался сильно и очень обидно для Корфа (Модест Андреевич даже плакал). Ив. Ив. признался, что Герцен все за него изъяснил.
Однако вот задачка: на лицейском вечере все равно он мне приятель ж мил, как — ну, не знаю, — как явление природы, что ли?
Ох, и задал бы мне все тот же мой незримый судья и тезка Горбачевский! Он вообще всегда взъярялся, когда я рассказывал о лицейском братстве, и решительно не верил. «Братство с Корфом — то же самое, что с Николаем и Бенкендорфом!» — воскликнул он во время последнего нашего свидания в 1849-м (о коем я уже написал в этой тетрадке).
И тем не менее, если увидите Ив. Ив. Горбачевского, попробуйте ему втолковать, что и так бывает, как у нас вчера. Сообщите ему хоть историю о лицейском фортепиано. Все равно не убедите его — но сообщите, прошу!
Однако я отвлекся и попробую вспомнить еще две-три характеристических детали о нашем вечере.
Горчаков зашел по-лицейски и со всеми обнялся — но все равно чувствовался министр. Впрочем, в этот день и час — мы равны, а это мимолетное равенство необходимо и Горчакову, и Корфу, и мне, и всем. Островок той жизни, которая может быть «эхо», пародия будущего, правильного устройства всего человечества, некое Телемское аббатство, объединяющее сегодня — увы! — лишь нескольких.
Ведь Пушкина кто не повторяет? —
Нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село…
И я повторял, но понял до конца эти строки только вчера.
А вообще было немало смешного, теплого, сугубо лицейского. Слышали б вы, как Мясоедов во время одного из тостов — во здравие здравствующих — тихонько шепнул мне на ухо:
— Ах, Пущин, мы с тобою тут одиноки!
Я не понял ничего.
— Да ведь посмотри — мы одни не в генеральском чине (о господи!).
Яковлев (действительный статский) все это, однако, подслушал и принялся бегать вокруг стола, терзая пировавших:
— Корф, сколько жалованья, столовых и прочего получаешь?
— Двенадцать тысяч.
— Ты мне начальник, я только три тысячи.
— Данзас, а твое жалованье?
— Две с половиною.
— Я тебе начальник!
Вышло, что из восьми обедавших трое начальники над Яковлевым, а над четырьмя он начальник. Матюшка тут и поддел, что, если б Паяс еще мертвых причислил, так подчиненных бы прибавилось!
Я понял — лицейское аббатство не очень-то верит, что умершие умерли, ибо мы хохотали над историями и проделками, где действуют Пушкин, Дельвиг, Вольховский, — и очень много над Кюхлей, Стевеном. При других обстоятельствах это было бы кощунственно, а здесь — так напротив: один раз в году они выходят из могил и пользуются всеми правами живущих.
Они придут! — за праздные приборы
Усядутся; напенят свой стакан,
В нестройный хор сольются разговоры,
И загремит веселый наш пеан.
Кряхтя и жалуясь на старость, мы притащили в яковлевскую квартиру на своих плечах 1811-й, 12-й, 13-й, 14-й, 15-й, 16-й да половину 1817-го.
И все там живем, веселимся.
За далеких, за родных
Будем ныне вдвое пьяны.
Этот дельвигов пеан вдруг зазвучал уж не нам, каторжным (как назначал сам автор), — а тем, кто в «бессрочной командировке».
И Национальные песни (лицейской нации) с хрипом, сипом — но пропели.
Данзас затягивал:
Ах! Тошно мне
На чужой скамье!
Все не мило,
Все постыло,
Кюхельбекера здесь нет.
Комовский:
Ах, не скучно мне
На чужой скамье.
И все мило,
Не постыло,
Кюхельбекер здесь уж есть.
Ну уж и я прибавил:
Полно, Дельвиг, не мори
Ты людей стихами;
Ждут нас кофе, сухари,
Феб теперь не с нами.
И так мы пели, пили, немножко плакали и много смеялись.
Задержусь только напоследок у письма директору. Как понимаешь, мы Егора Антоновича звали, но он потерял за год жену, сына — и стал немного не в себе.
Заметив, как видно, что я горячо и с любовью вспоминаю Энгельгардта, Модест Корф не удержался:
— А Пушкин твой как будто иначе понимал Егора Антоновича. И, кстати, на директорской «стенке любимцев» — Пушкина нет.
Ты читал об этом в моих записках о Пушкине (которые я не тороплюсь показывать, пока ознакомились только Яковлев и Матюшкин).
Я и сам не могу сказать, в чем корень той неприязни между Пушкиным и Ег. Ант. Вернее, тут редкий случай, когда я точно чувствую, в чем дело, но столь же точно не умею объяснить.
«Покровительства позор» — вот тут собака зарыта.
Энгельгардт не нашел с А. С. правильного тона, как со мною или, скажем, с Вольховским. И ведь тайные убеждения наши совсем не такие, как у E. А., а все-таки мы остались близки на всю жизнь. Мы как бы включили директора в лицейский круг, в те шесть лет, что с нами всегда.
А Пушкин, наоборот, — исключил, и уж Егор Антонович попал чуть не в Воронцовы, то есть в тягостные воспитатели, поучатели!
Однако Корф-то спросил с заднею мыслью; в очищенном виде он, вероятно, вот что хотел высказать:
1. Ты, Пущин, любишь Е. А.
2. Мы все любим Е. А.
3. Пушкин не любил Е. А.
Следовательно?
И я уж собрался все это именно так, математически, выложить, и кончилось бы словами: «Я знаю, Модя, как ты не жалуешь Пушкина». А Корф бы ответил: «Как и прежде — преклоняюсь перед поэтом, не принимаю человека…» Ну и я бы нашел, конечно, что возразить. Однако весь этот диалог не состоялся, ибо Данзас перебил:
— Мордан, ты не знаешь внутренних происшествий.
Затем Костя Карлыч взял слово, взял бокал и каким-то боковым, необычным маневром разрешил наш спор. Данзас поведал, что лет десять назад случилось ему по делам службы отправиться в Малороссию; и в одном городке вдруг узнал он в ободранном, пьяненьком старичке Ларина-чудака.
Я встречал этого человека в Бессарабии еще до Пушкина, а Данзас — именно в «пушкинские годы». Ларин уже тогда был чем-то вроде веселого местного юродивого, — и что Пушкин знал его, с ним потешаясь, было мне тоже известно, так что, прочитав о семействе Лариных, я даже подумал — не от суконки ль Ларина пошла эта фамилия?
Суконка — любимое присловье было того отставного унтера (вернее, отставного унтер-цейгвахтера), ходившего из города в город, — и уж был Илья Ларин повсюду славен, так как сыпал прибаутками да присловьями как из рога изобилия.