Так вот, узнав Данзаса, Ларин подошел к нему, что-то пробормотал, нахохотал — получил на водку, поинтересовался знакомцами (память имел необыкновенную) — да вдруг и спросил (а шел 1849 или 1850 год!):
— А что суконка-Саша?
Данзас и не понял сперва.
— Суконка-Пушкин, здоров ли — вот добрая душа!
Данзас сначала вообразил, что Ларин издевается, что это особенный способ задеть секунданта той дуэли, и хотел уж взяться за палку. Однако, приглядевшись к старику, догадался, что тот не хитрит, и рассказал, что суконку-Сашу убили уж больше десяти лет назад.
Ларин искренне, хоть и минутно, пожалел.
— Ай-ай, — говорит, — какая добрая душа!
Из разговору Данзас понял, что Ларин никогда и не слыхал о Пушкине — великом поэте и тому подобном. Да и услыхав, возможно, ничего бы не понял. Разве для Ларина было делом — словечки складывать: это он и сам, за чарку, умел.
«Пушкин, — окончил свою речь Данзас, — говаривал мне, что не хватает ему людей, любящих его не за стихи, а за него самого. Он бы порадовался дурачку Ларину: ему таких дурачков сильно недоставало…»
Я заметил, что Константин Карлыч мой вот-вот заплачет. Данзаса легко было осудить — много труднее понять. И мы все грешны, и Егор Антонович даже, и я…
Данзас глядел так, что я вдруг догадался — ему известно: наверное, Малиновский, покойный Вольховский или кто-нибудь еще проговорился — о моей неосторожной фразе (в письме к Ивану Малиновскому), написанной около 20 лет назад, что будь я в столице, то роковая пуля встретила бы мою грудь и я бы нашел средство сохранить поэта-товарища.
Бедный Кабуд: я же не его упрекал, в Петербурге было тогда десятка два людей более близких, постоянных друзей Пушкина.
И Матюшкин писал тогда из Крыма: «Яковлев! Яковлев! Как ты допустил? У какого подлеца могла подняться рука на Пушкина?»
Комовский и Яковлев принялись успокаивать Данзаса, а я вспомнил кавказский рассказ нашего Мих. Мих. Нарышкина, что Костя был уж настолько храбр (среди храбрейших кавказских сорвиголов!), что у Нарышкина и у многих других сложилось убеждение, что Данзас — из самоубийц (известный кавказский тип); только самоубийцы обыкновенно мрачны, печальны, а Данзас наш редко изменял спокойной веселости!
Я не верил в Данзаса-самоубийцу, зная его сызмальства, но, поймав вчера взгляд, брошенный на меня, подумал — чем черт не шутит; что, когда необыкновенный друг у тебя на руках погибает — и ты не остановил (ну, разумеется, дуэльные правила, кодекс чести!), — тут тяжкая ежедневная пытка. Ведь число статей, книг, упоминаний, разборов той дуэли растет непрерывно — и в наших журналах, и в заграничных. Данзас почти каждый день слышит, читает толки о том событии и казнит себя: именно потому, что по законам чести невиновен — потому себя и винит.
В нашем лицейском вечере это был самый темный, но, к счастью, недолгий аккорд.
Данзас опять рассказал (мне уже известное): Пушкин перед смертью вздохнул: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского…», а он, Данзас, успел отнять у раненого Пушкина пистолет, который тот спрятал под одеяло: помешал застрелиться (и тут Костя опять казнится — а надо ли было отнимать?).
— Ах, Жанно, попади он в вашу переделку, сейчас, глядишь, вернулся бы и сидел с нами, как и ты…
Эта нота позволила мне перебить Данзаса и увести разговор в сторону. Тут я был, кажется, необычайно красноречив. Обрисовал несколькими штрихами ту жизнь, которую влачил бы Пушкин, если бы разделил нашу участь: оборот писем за полгода, метели по неделям, безнадежная сибирская тоска, унесшая множество жизней.
Нет! Не для Пушкина!
И Пушкин сам это высказал в «Капитанской дочке»: либо орлом — с краткой орлиной жизнью, либо вороном, продлевающим жизнь любою ценою для вороньего бытия.
А нашему А. С. еще Карамзин, придя в Лицей, кинул: «Пари орлом!» И потом не раз: «Ты орел, ты лев!»
Корф здесь внезапно со мною согласился — не преминув довольно точно заметить, что и в Михайловском, пробыв еще лет пять, Пушкин бы нашел способ погибнуть — но его вовремя спасли…
Я же перебил Корфа (явно собравшегося повести разговор наш к императору Николаю) и, разгорячившись, признался, как счастлив был, что Пушкина меж нас на площади не оказалось, и что я в этом случае мог быть невольным виновником его гибели.
Тут, конечно, я спросил (все уже были в сборе, и Горчаков): не знает ли кто о пушкинском желании приехать в декабре 25-го.
Оказывается, почти все кое-что слышали о моем письме к Пушкину (больше всех, как всегда, Яковлев и Корф), однако даже Михайло Паясыч помнил смутно — нечто со слов Левушки Пушкина; Горчаков же, прислушавшись, вдруг принялся доказывать, что я и не мог написать такого письма в Михайловское, так как ничего ему о том не рассказывал (перед нашим расставанием, в Москве в ноябре 25-го).
Действительно, мы были в ту пору с князем весьма откровенны, и вы от меня знаете о сделанных предложениях насчет тайного союза. Однако Горчакову пришлось напомнить, как я расписывал ему скучное житье Пушкина в деревне.
[20]
Тогда же я сообщил по секрету, что Пушкин мечтает на недельку выбраться инкогнито в столицу, а Горчаков не советовал рисковать, «хотя, если уж Пушкин приедет, пусть даст мне знать».
Это все министр припомнил, а большего я ему в 25-м и не мог сказать; ведь князь уехал из Москвы в Петербург, когда только поползли слухи о болезни императора Александра, и у меня еще не было ясного плана — вызвать Пушкина.
План родился после присяги Константину, когда я, не откладывая, написал в Михайловское, что еду в Питер и жду Пушкина там, у Синего моста, на квартире Рылеева. Намекал, что в столичной суете и большой неразберихе — все сойдет; что пока один царь умер, другой не прибыл — в эту пору хозяином Петербурга является граф Милорадович, с которым в крайнем случае можно будет и сговориться…
Вот в таком смысле я писал Пушкину, уж не помню точно — 30 ноября или 1 декабря 1825 года, и, стало быть, через неделю Пушкин мог мое послание получить и пуститься в дорогу.
Яковлев припомнил как «общеизвестное», что А. С. отправился в путь, узнав о смерти Александра I, и в первый раз воротился после того, как заяц дорогу перебежал, во второй раз — попа встретил, третий раз — будто снова зайца. И вернулся окончательно, сказав: «Чему быть, того не миновать!»
Мясоедов вдруг метко заметил: Пушкин небось с самого начала не хотел ехать и обрадовался случаю!
На что я сказал: история хороша, особливо если зайцы, попы встречались наяву, а не в поэтическом воображении нашего Александра Сергеевича…
Еще немного я порасспросил наших об этом случае, для меня необыкновенно занимательном, — но более ничего путного не узнал. Так мне и остались неясными по меньшей мере четыре пункта: