Посмеялись.
А одного купца спросили у Сената: «Ты за кого?»
— За Николая.
Его тут же побили. Он побрел к Дворцовой. Там опять хватают: «Ты за кого?»
— За Константина.
Опять побили.
— А одного немца бунтовщики поймали и заставили во всю глотку орать: «Ура, Константин! Ура, Константин!» Немец охрип и просит: «Господа, вы бы нашли свежего немца — а я уже попортился».
Потом по-латыни, чтобы я не понял — «sanguinis multa signa» — «многочисленные кровавые следы».
И вдруг один, подражая просторечию, начал, а другие подхватили: тихонько, но будь я шпион, эх, и не сдобровать бы ребятушкам:
Россия, где твой царь!
Один скончалси,
Другой отказалси,
Третий сам навязалси…
Заметив, кажется, что я хоть и дремлю, но «во сне» ухмыляюсь, они выскочили вон, а г-н Пущин опять принялся за воспоминания — о четырнадцатых декабря в его жизни.
Так дошел до самого первого лицейского царского дня: тогда собрали наиболее успевающих (мы сами выбрали почему-то тринадцать лучших) — Пушкин не попал. Я быстро ушел. Помню роскошную иллюминацию. А на другой день вечером гувернер Сергей Григорьевич Чириков пригласил нас к себе — и вдруг предложил сочинять. Сначала стеснялись, а потом один произносит фразу, другой — вторую, третий — следующую. Ох, история получилась! Илличевский все старался стихами свою долю внести, а Пушкин — как его очередь подходила — такие словечки в ход пускал, что мы все ждали — его сейчас выставят. Однако Чириков будто не слышал и не выставлял — Пушкин назавтра подошел извиняться.
А история-то получилась фантасмагорическая: Испания и какая-то лодка, уносимая потоком, в ней разбойники; посреди пути в лодке, неведомо откуда, оказалась красотка, и Пушкин сразу же начал делать в днище лодки углубление.
— Зачем?
— Герой будет обниматься с красавицей на дне лодки.
— Но зачем же углубление? — спросил я.
— Для горба: красотка горбата!
Но тут подошел ко мне новый посетитель заведения (не Лицея, конечно, а кофейни), последний, из хорошо запомнившихся в тот вечер. Он представился «дипломатом», а я в том же духе — «служу по юстиции». Я был уверен, что передо мною шпион, так как дипломаты в подобные заведения не ходят, и приготовился выслушать очередную жалостную одиссею.
Вдруг мой vis-a-vis заказал водки и начал щелкать именами королей, герцогов, министров, коих встречал по службе. Если и врал, то с большим умением. Когда же он отказался уточнить свой чин и должность, я объявил, что, опасаясь ошибиться рангом, стану обращаться к собеседнику как к особе первого класса, выше которой никого нету: «Господин Канцлер, так будем объясняться».
Так вот Канцлер мой умел у каждого исторического лица найти неожиданную черточку, в основном стыдную, уничижительную, и делал это столь злобно, я бы сказал — талантливо, что беседа меня позабавила. К тому же я решил не прерывать Зоила, даже если наскучит, ибо вдруг подумал, что скорее всего последний раз эдак вольно, беззаботно (хотя бы с виду беззаботно) сижу развалясь и лясы точу. Больше так не будет. Бог знает, что будет: может быть, и жить-то осталось несколько дней или даже часов… Во всяком случае я твердо был уверен, что вот так, в случайной теплой кофейне, ничего не делая, это в последний раз. Поэтому я слушал моего Канцлера, как диковинного, последнего встречного.
А он-то, помню, начал с Бернадота, которого знал самолично (когда служил в Вене, а Бернадот прибыл туда Наполеоновым послом): «Это был гордый победитель с пистолетными бакенбардами, и казалось, будто сама революция вступила в Вену. После, как знаете, из славного республиканца получился король Швеции, ныне здравствующий, — но любопытно было бы узнать, известно ли шведам то, что я самолично видел во время попойки с генералом Бернадотом?..»
— Что же?
— На груди у будущего короля вытатуировано «Смерть королям!».
Посмеялись.
От Бернадота — к Бетховену, которого мой канцлер встречал у того же француза. Я похвалил, а дипломат сморщился: «Ах, гордыня-то! Всем известно, что разорвал посвящение Третьей симфонии Бонапарту; разорвал, восклицая: «И он обыкновенный человек, и он тиран!» Это все знают, и уж Бетховен — Брут, Бетховен — республиканец, не так ли? А кому, позвольте спросить, посвятил Людвиг ван Бетховен сонаты для фортепиано и скрипки, опус 30? Отвечу: нашему государю Александру Павловичу…»
Я решил защитить композитора и парировал выпад моего собеседника известной историей, как Гёте низко поклонился герцогу Саксен-Веймарскому, а Бетховен мимо прошел (разговор делался несколько опасным, но я шпионов, по понятным причинам, уж не боялся).
И знаете ли, как меня опроверг сей иностранных дел выпивоха?
— Ваш Бетховен просто невежлив, Гёте же, хорошо знавший, что именно он приносит девять десятых славы своему хилому герцогству, Гёте, которого охотно принял бы любой князь, император, Гёте, знающий себе цену, низко поклонился…
Остер мой застольный друг — не так ли? Но если б минуту назад я похвалил не композитора, а самого Гёте, — Канцлер тут же придумал бы, как унизить великого олимпийца; поскольку же я похвалил великого Бетховена, он просто обязан был не оставлять за мною последнего слова.
— Это вежливость высшего, — продолжал он о Гёте. — Это подчеркнутое уважение не к личности какого-то там Карла Августа, а к определенному принципу, порядку вещей; свободное уважение — замечу вам, а не приказанное свыше — и вот почему (неожиданно закончил Канцлер) я готов признать нашего Пушкина великим поэтом только тогда, когда он перестанет стрелять грубостями и дерзостями в министров и повыше: он думает — смело, все почти находят — геройство! А я скажу — вид рабства! Для великого поэта царь достаточно мал, чтобы отнестись к Величеству снисходительно, невнимательно. Вот когда Пушкин спокойно и гордо поклонится важной особе, я скажу: «Великий характер!»
Этой материи, столь для меня занимательной, я готов был внимать сколько угодно — но мой говорун вдруг разом захмелел и принялся доверительно рассказывать о том, что сегодня было на площади (из имен зная, впрочем, одних Бестужевых), и так он подробно, обстоятельно и неверно расписывал, таким очевидцем представлялся, что я все же не выдержал, взыграл:
— Да что же вы, сударь, мне рассказываете, когда я один из главных мятежников, а здесь отдыхаю после работы — впрочем, если желаете, пройдем к Сенатской, и я вам все покажу и расскажу…
Канцлер не желал. Он улыбался и пятился. Я махнул ему рукою, он еще раз улыбнулся — развел руками: дескать, должны же вы понять.
Как не понять? Я понял, что наше дело обрело первого историографа.
Вскоре и я вышел из кофейни. Великая российская река Мойка лежала предо мною. Налево пойдешь — домой придешь, направо пойдешь — мимо площади пройдешь, к Рылееву придешь. Все дни ходил я направо и сейчас — туда же.