Бывает, значит, на свете и такая любовь.
Героиня же этого романа — ее слишком легко упрекнуть, но, наверное, не стоит: она любила до предела своих сил, умела любить, а он любил до предела и через предел.
Мир праху и аминь.
Пройдет еще 11 лет, и незадолго до кончины своей, в 1869 году, Михаил Бестужев с детьми, родившимися в Селенгинске, отправится в Москву и Петербург. В столице, точно знаем, он повидался с одной или двумя «девочками-генеральшами», и читатель записок Ивана Ивановича может вообразить, какова получилась беседа. Знаем также, что М. А. оставил дочерям портрет их матери, сделанный братом по памяти в Читинском каземате. Сам Михаил Бестужев тоже вскоре окончил свои дни в Москве, малые же дети его, как видно непривычные к московскому воздуху, быстро померли один за другим, и остались на пепелище, после пяти братьев, после такой бурной истории рода, три несчастных престарелых сестры. Одна умерла в 1874, две — в 1889 году. Нет повести печальнее…
Вот вам, Евгений, и задачка — почему Боклерк? И теперь поймите, как я благодарил бога, что не только жены — невесты или даже постоянной возлюбленной в это время не имел. То есть в Москве была связь, которая все пыталась перейти в более высокий ранг привязанности, любви — но удержался, ибо при своем пылком, глупом нраве сильно боялся именно влюбиться.
С другой стороны, тяжко было нам, добрым молодцам, в казематах без красных девиц. Об этого рода пытке не принято писать — а отчего же? Нас все же держали построже, чем генерал-майора Зубова. Не помните этой московской истории?
Подделал превосходительство билет на 600 тысяч, сел вместе с сыном — и из тюрьмы (как раз в 1825 году!) просил разрешения жениться на дочери тюремного священника. По этому поводу император Александр сделал еще замечание моему Голицыну: «Что у тебя в Москве творится в тюрьмах?»
Таковы, Евгений, первые штрихи казематского моего портрета. А затем побежали недели и месяцы. Перестукиваться по своей системе Мишель Бестужев научил уж к весне, а в конце нашего следствия при известных доброжелательных надзирателях некоторые из нас исхитрились еще пением сообщаться.
Бывало затянешь — по-французски, конечно, — на какой-нибудь известный мотивчик вроде Сарафана. Получалась ария — примерно в таком духе:
О, мой друг, в нумере шестом
Имя свое назови мне, прошу.
Я Пущин Иван (Pouchtchine Jeannot!).
И уж слышу в ответ, например:
Жанно, бонжур, тебе я рад,
Сергей я Муравьев.
Скорей, скорей мне расскажи,
Где мой любимый брат?
А также, друг мой, расскажи —
Чем мучают тебя?
Завтра ожидаю Никиту Козлова: племянничек помог старика разыскать и утром привезет ко мне. Как видите, друг мой, и дня я в тюрьме не продержался, на волю! На волю!
А ведь чувствую себя лучше после тюремного воспоминания, точно как и было в действительности: за решеткой не допускал себя хворать, а на воле заболевал.
Окончена запись 27 октября
Далее — без указания даты, — но явно в эти же дни
Ожидал Никиту Тимофеевича, но он занемог, просил кланяться и обещает, что, как только встанет на ноги, тотчас без приглашения явится. Я бы сам к нему сходил, да сегодня и мне худо, как давно уж не было, и голос пропал.
А каков был крикун!
Модного доктора, приглашенного сестрами чинить мои хворости, кажется, все сильнее пугаю. Утешаюсь, что не надолго. Так-то, друг Евгений Иванович, два немощных старичка друг дружку не найдут: одному, правда, 60, а другому — Никите Тимофеевичу — восемьдесят, арифметика не в мою пользу.
Эх, опять пустился в элегические аккорды, снова забыл главное правило, что, чем хуже — тем уж лучше! И по этому случаю замечу вам, что вообще-то годы считать пустое дело. В газете прочел недавно, что на английской фабрике владелец велел некоторые машины вдвое скорее пускать, и оттого рабочий на той фабрике за те же девять часов тратит сил и нервов против прежнего вдвое, то есть за один день проживает два (а прибавки в деньгах почти не получает, хотя товару производит тоже вдвое больше).
Точно так происходит со многими известными людьми. Пушкин, к примеру, прожил как будто 38 без малого лет. Пустяки! У него колеса машины вертелись, так сказать, раз в двадцать быстрее, плотнее, чем у обычных людей; и сил, и нервов, и мозга расходовалось в двадцать раз — в сравнении, например, со мною. Другой бы не выдержал такого износу (за который тоже — увы! — не дают прибавки!) — так Пушкин все же не другой!
Я проживу моих 60 с небольшим лет, а Пушкин — помножь 38 на двадцать — 760 лет! Вот слышу я — Лермонтов погиб 27 лет, и скорблю, ибо по моей таблице прожил он лет 400, а мог бы хоть 800! Вольтеровы 84 года спокойно считаю за тысячу. Любимый же мой автор Дон Кихота за 69 своих лет берет никак не меньше 12 веков.
Может быть, эти люди оттого и любезны последующим поколениям, что, если их необыкновенные жизни представить в нормальном масштабе, тогда выйдет: Сервантес до сего дня еще и четверти положенных ему лет не прожил, а Пушкин мой будет здоров и весел даже в 2500 году.
Встречаются, впрочем, и обратные биографии; тот, кто за свои сто лет не больше проживет, чем его сосед за 25: эдакая замедленная спячка; про нас, людей 14 декабря, думаю, что если пред 1825-м проживали за один год три, то после — в казематах и на поселении — существовали замедленно, три за год, и в конце концов приход с расходом сошлись, и вышли мы обычными нешумными людьми. А все же, кто уцелел, вышел на волю, — опять хочется побыстрее ту машину запустить, и вроде бы —
На старости я сызнова живу…
Все кажется, будто наверстываю упущенное. Так что, друг Евгений, не умею даже сказать, сколько же мне сегодня настоящих лет. И чтобы выболтать до конца мою старческую теорию о жизненных временах, скажу, что недавно нашел странное сравнение своей судьбы и наших пяти казненных товарищей.
Они ведь не думали, что их повесят (или если воображали такой оборот дела, то не более, чем мы все, допускавшие такую участь для каждого). Кондратий Федорович, к примеру, до самого 12 июля 1826-го, когда объявили приговор, мог еще думать о своем будущем времени, о себе в 1827, 1835, 1858-м. Только после объявления виселицы, на протяжении одного дня, 12 июля 1826 года, он точно знал, что не для него 1827-й — и следующие все не для него. Только один день (хотя его надо множить, по моей арифметике, на 100, а может быть, на тысячу — по напряженности последних мыслей и страстей).
Я же, друг мой, точно, доподлинно и давно знаю, что не жить мне в 1860-м, никогда не увидеть дождя, рассвета, листьев осенних в 1861-м, 63-м. И почему-то очень жалко не только себя, но (не смейтесь!) и тех людей, и тех листьев, что уж явятся без Пущина. Как же им, бедным, одиноко будет без меня!
Впрочем, Евгений, даже 1859-й, хотя до него рукой подать, кажется скользкой, неприступной вершиной, до которой мне пыхтеть и кряхтеть.