"Душевно жалею, что не удалось мне после приговора обнять вас и верных друзей моих, которых прошу вас обнять: называть их не нужно — вы их знаете; надеюсь, что расстояние 7 тысяч верст не разлучит сердец наших".
Верные друзья — здесь, кажется, не просто обычная формула. Вечером 14-го, а возможно, и утром 15-го, Пущин не раз, конечно, думал о своем портфеле. Разумеется, мелькало побуждение — сжечь, но жалко…
Сто сорок семь лет спустя я однажды попадаю на занятия со студентами-историками, которые проводит в Отделе рукописей Ленинской библиотеки профессор П. А. Зайончковский. По его просьбе приносят тетрадку из 34 больших листов. Вначале:
"1. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства.
2. Источник Верховной власти есть народ".
Переписано рукою Рылеева, сочинено тем, кто однажды, на другом документе, подписал свою фамилию наоборот: Никита Михайлович Муравьев.
Сколько лет хранятся отпечатки пальцев? Вообразим, что полтора века: и тогда — рука автора, «Вьеварума», Рылеева, затем пальцы Большого Жанно. Затем тех, кого Пущину было "называть не нужно…" Горчаков, Энгельгардт, еще кто-то… После того шестнадцать лет тишины, затаенности. В 1841-м — отпечатки младшего Пущина, Михаила, декабриста, возвратившегося из ссылки раньше брата. Вероятно, постаревший лицейский директор вручит ему портфель своего старинного ученика. Но жизнь полупрощенного Михаила Пущина ненадежна — и вот портфель уж у Петра Вяземского; старинный друг первых лицеистов, он был в 1840-х человеком благополучным, крупным, преуспевающим чиновником… Каждый, кто прикасался к заветному портфелю, находил рядом с суровой политической прозой Вьеварума легкие, беззаботные рифмы:
Вот здесь лежит больной студент,
Его судьба неумолима.
Несите прочь медикамент,
Болезнь любви неизлечима!
Это вполне безобидно — но опасно соседство лицейских посланий и декабристских проектов… Опасны также и мысли, которые родятся там, наверху: "Не Пущин ли Пушкин?"
Через два дня после того, как портфель ускользнет от ареста, за Пущиным приходят жандармы. 17 декабря допрашивает царь, затем еще полгода крепости, следствия, очных ставок… Затем:
"Коллежский асессор Иван Иванович Пущин по приговору верховного уголовного суда приговорен к смертной казни. По высочайшей конфирмации осужден к лишению чинов и дворянства и к ссылке в каторжную работу вечно. Высочайшим же указом 22 августа 1826 года повелено оставить его в работе 20 лет, а потом обратить на поселение в Сибири".
Эти строки читают в Михайловском, Петербурге, Москве… Потрясенный Горчаков торопится прочь из России — к своему посольству в Лондоне. Но нет покоя: вчера он пытался переправить за границу Пущина, а сегодня ему приказано свыше добиться возвращения на родину эмигранта-декабриста Николая Тургенева, заочно приговоренного к смерти. Горчаков на службе: едет в Эдинбург уговаривать самого Тургенева, выясняет у английских властей возможность выдачи государственного преступника.
Ничего из этого не вышло, хотя в Россию приполз слух, будто Тургенева схватили и везут.
Пушкина же вдруг выпускают из ссылки, он возвращается в Москву, снова едет, уже вольный, в свое Михайловское, близ Пскова, опрокидывается, ушибается, лежит в номере, вспоминает:
Скажи, куда девались годы,
Дни упований и свободы,
Скажи, что наши, что друзья?
Где ж эти липовые своды?
Где Горчаков, где ты, где я?
Судьба, судьба рукой железной
Разбила мирный наш Лицей…
Черновые строки стихотворения, обращенного к Пущину, — "Мой первый друг, мой друг бесценный"… Стихотворение было закончено в псковской гостинице, ровно через год (без одного дня) после восстания — 13 декабря 1826 года.
Прекрасные строки о "наших" и "друзьях", может быть, оттого исчезли, что в стихах, называющих государственного преступника первого разряда "мой первый друг, мой друг бесценный", не следует называть еще чьи-либо имена?
В тот день Пущин был недалеко, всего триста с небольшим верст, — в Шлиссельбургской крепости, откуда его повезут на восток, за семь тысяч верст, только следующей осенью.
"В самый день моего приезда в Читу, — вспомнит он, — призывает меня к частоколу Александра Григорьевна Муравьева (жена Никиты Муравьева-"Вьеварума") и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось".
Строки же о "липовых сводах" так и не пошли ни в Читу ни в Лондон:
Где ж эти липовые своды?
Где Горчаков, где ты, где я?
ГДЕ ГОРЧАКОВ?
Умудрился слишком громко отозваться о своем начальнике князе Ливене: "Вы не можете себе представить такое положение: быть живым, привязанным к трупу". За это Горчакова из Лондона переводят первым секретарем в Рим; по-тогдашнему — сильное понижение.
1828. Апрель 17 — переведен в Берлин советником посольства.
1828. Декабря 3 — пожалован в звание камергера.
1828. Декабря 30 — назначен поверенным в делах во Флоренции и Лукке.
1831 — пожалован в коллежские советники.
1834 — пожалован в статские советники, исправляет должность поверенного в делах в Вене, заменяет отсутствующего посла.
Чины идут, но не быстро. Ему уже под сорок, а еще не генерал. Служба в новом царствовании как-то не весела: нужно еще самому себе доказать, что карьера и честь совместимы. Горчаков часто болеет, друзьям пишет редко. Впрочем, не забывает, даже спорит… Пушкин в 1825-м помянул рано умершего и похороненного во Флоренции лицейского Корсакова:
Под миртами Италии прекрасной