Юный и пылкий, каким я был, Оскар хотел немедля продемонстрировать свое неувядаемое искусство. Я оглянулся по сторонам, уже зафиксировал взглядом большую стеклянную плоскость перед декоративными рыбками и водорослями, но прежде, чем я успел запеть, Бебра сказал:
— Нет, мой друг! Мы вам поверим на слово. Ради Бога, не надо разрушений, наводнений, рыбьей смерти.
Я пристыженно извинился, прежде всего перед синьорой Розвитой, которая, достав миниатюрный веер, взволнованно им обмахивалась.
— У меня мама умерла, — пробовал я объяснить свое поведение, — ей не следовало так поступать. Я на нее очень сердит. Ведь говорят же люди: мать все видит, все чувствует, все прощает. Сплошь фразы для Дня матери! А она видела во мне гнома. И избавилась бы от гнома, если б только могла. Но избавиться не могла, потому что дети, даже если это гномы, занесены в бумаги, от них нельзя просто так взять и избавиться. И еще потому, что я был ее собственный гном, потому что, избавившись от меня, она избавилась бы от самой себя. Погубила бы себя. Так как же, я или гном, спросила она себя, после чего уничтожила себя, начала есть одну рыбу, и при этом даже не свежую, дала отставку своим любовникам, а теперь, когда она лежит на кладбище в Брентау, и любовники, и покупатели в один голос твердят: «Это гном своим барабаном свел ее в гроб. Она не хотела больше жить из-за Оскархена, он убил ее!»
Я здорово преувеличивал, желая, может быть, произвести впечатление на синьору Розвиту. Ведь на самом деле большинство людей обвиняли в смерти матушки Мацерата и пуще того Яна Бронски. Но Бебра разгадал меня.
— Преувеличиваете, мой дорогой. Из чистой ревности вы сердитесь на свою мертвую матушку. Так как она сошла в гроб не столько из-за вас, сколько из-за утомительных любовных отношений, вы чувствуете, что вами пренебрегли. Вы злы, и вы тщеславны, как, собственно, и положено гению. — Далее, после вздоха и взгляда искоса на синьору Розвиту: Нелегко проявлять терпение, будучи наших размеров. Оставаться человечным без внешних примет роста — сколь высокая это задача, сколь благородное призвание!
Розвита Рагуна, неаполитанская сомнамбула с кожей одновременно и гладкой, и морщинистой, та, которой я давал лет восемнадцать, не более того, и которой уже в ближайшее мгновение восхищался как восьмидесяти-, а то и девяностолетней старухой, эта самая синьора Розвита провела рукой по элегантному, английского покроя костюму господина Бебры, послала мне свои вишнево-черные средиземноморские глаза и далее темным, обещающим плоды голосом, который взволновал меня и заставил оцепенеть: Кариссимо, Оскарнелло! Как я ее понимаю, вашу боль! Андиамо, поехали с нами: Милан, Париж, Толедо, Гватемала! У меня началось легкое головокружение. Я схватил цветущую свежестью и древнюю как мир ручку Рагуны. Волны Средиземного моря бились о мой берег, оливы зашептали мне в ухо: — Розвита станет для вас матерью, Розвита будет вас понимать. Она, Розвита, великая сомнамбула, которая все видит насквозь, все понимает, только себя самое не может понять, о мама миа, только себя нет, дио! Странным образом, едва начав видеть меня насквозь и пронизывать меня своим сомнамбулическим взглядом, Рагуна внезапно и со страхом выдернула у меня свою руку. Не ужаснуло ли ее мое четырнадцатилетнее изголодавшееся сердце? Не открылось ли ей, что Розвита, все равно девушка или старуха, для меня означала лишь одно: Розвита? Она вздрагивала, и шептала по-неаполитански, и так часто осеняла себя крестом, будто страхи, которые она вычитала во мне, не имели конца, а после всего она безмолвно скрылась за своим веером. Я растерянно попросил просветить меня, я попросил объяснений у господина Бебры, но даже Бебра, происходивший по прямой линии от принца Евгения, судя по всему сам потерял обычную уверенность, он что-то лепетал, и под конец я мог разобрать следующее: — Ваш гений, мой юный друг, божественное, но и, без сомнения, дьявольское начало вашего гения несколько смутили мою добрую Розвиту, да и мне, признаюсь честно, присущая вам спонтанная безмерность представляется чуждой, хотя и не совсем непонятной. Но все равно, — Бебра успел собраться с духом, — все равно, как бы ни был устроен ваш характер, поезжайте с нами, будете выступать в «Волшебном шоу» Бебры. При известной доле самовоспитания и самоограничения вы вполне способны даже при сложившихся сегодня политических обстоятельствах найти свою публику. Я тотчас смекнул, что Бебра, который в свое время посоветовал мне всегда быть на сцене и никогда — перед ней, сам приобщился к сонму стоящих перед, пусть даже он по-прежнему выступал в цирке. Вот по этой причине он и не был разочарован, когда я, с видом вежливого сожаления, отклонил его предложение. А синьора Розвита даже звучно вздохнула за своим веером и вновь показала мне свои средиземноморские глаза. Мы еще немного поболтали, я попросил кельнера принести мне пустой стакан для воды, голосом вырезал в стакане сердечко, выпел вокруг прихотливую надпись «От Оскара Розвите», подарил стакан ей, чем очень ее порадовал, а Бебра расплатился и щедро дал на чай, прежде чем мы ушли. Оба проводили меня почти до самого спортзала. Я указал барабанной палочкой в сторону пустых трибун на противоположном конце Майского луга и теперь я припоминаю, что было это весной тридцать восьмого года, — рассказал своему наставнику Бебре о собственной деятельности в качестве барабанщика под трибунами.
Бебра смущенно улыбнулся, синьора Розвита продемонстрировала строгое лицо. А когда синьора на несколько шагов отошла в сторону, Бебра, прощаясь, шепнул мне на ухо:
— Я сплоховал, дорогой друг, как же я могу и впредь оставаться вашим наставником? Ох уж эта грязная политика!
После таких слов он, как и много лет назад, когда я впервые повстречал его между жилыми фургончиками цирка, поцеловал меня в лоб, дама Розвита протянула мне словно бы фарфоровую ручку, я церемонно склонился для четырнадцатилетнего это выглядело чересчур отработанным жестом над пальчиками сомнамбулы.
Мы еще увидимся, сын мой! — помахал мне господин Бебра. — Увидимся, как бы ни сложилась жизнь. Люди, подобные нам, не могут потеряться.
— Не держите зла на своих отцов! — наставляла меня синьора. — Привыкайте к собственному существованию, дабы сердце ваше обрело покой, а сатана злобствовал.
Мне почудилось, будто синьора еще раз, хоть и снова напрасно, окрестила меня. Изыди, сатана, — а сатана не уходил. Я печально, с опустошенным сердцем поглядел обоим вслед, помахал, когда они сели в такси и совершенно исчезли в нем, ибо «форд» был построен для взрослых, а с ними внутри казался пустым и, когда помчался прочь, унося моих друзей, выглядел так, будто ищет седоков.
Впоследствии я, правда, пытался уговорить Мацерата сходить в цирк Кроне, но Мацерат не поддавался на уговоры, он с головой ушел в скорбь по моей бедной матушке, которая, по сути, никогда ему полностью не принадлежала. Да и кому она принадлежала полностью? Даже Яну Бронски — и то нет, разве что мне, ибо Оскар больше всех страдал от ее отсутствия, нарушавшего нормальный ход его повседневной жизни и даже поставившего эту жизнь под сомнение. Мать ужасно меня подвела. От отцов и вовсе ожидать было нечего. Наставник Бебра сам обрел своего наставника в лице Геббельса, министра пропаганды. Гретхен Шефлер с головой ушла в «зимнюю помощь». Говорилось так: никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть. Я же держался за свой барабан и окончательно покорился одиночеству, работая над истончившейся под ударами палочек белой некогда жестью. По вечерам мы с Мацератом сидели друг против друга, он листал свои поваренные книги, я изливал жалобы на своем инструменте. Иногда Мацерат плакал, уронив голову на поваренные книги. Ян Бронски бывал у нас все реже. Учитывая политические обстоятельства, мужчины пришли к выводу, что надо соблюдать сугубую осторожность, кто его знает, как оно все обернется. Поэтому вечера со скатом и с меняющимся третьим игроком устраивались все реже, а если и устраивались, то в поздний час, без разговоров о политике, у нас в гостиной, под висячей лампой. Бабушка моя Анна, казалось, начисто забыла дорогу из Биссау к нам, на Лабесвег. Она сердилась на Мацерата, возможно, сердилась и на меня, я ведь сам слышал, как она говорит: «Моя Агнешка, она померла, ей из-за этого барабана больше жить не хотелось». Пусть даже и повинный в смерти матушки, я тем судорожнее цеплялся за свой охаянный барабан, он ведь не умирал, как умирают матери, барабан можно купить новый либо отдать в починку старому Хайланду или часовщику Лаубшаду, барабан меня понимал, на все давал правильный ответ и держался за меня, как я держался за него. В тот период, когда собственное жилище становилось для меня слишком тесным, улицы — слишком короткими либо слишком длинными для моих четырнадцати лет, когда в течение дня мне ни разу не представлялась возможность разыграть искусителя перед витриной, а по вечерам само искушение не получалось достаточно сильным, чтобы изображать правдоподобного искусителя в темной подворотне, я, задавая такт, топал на пятый этаж, отсчитав по пути сто шестнадцать ступеней, делал остановку на каждом этаже, ловя носом запахи, которые просачивались через все пять дверей на каждой лестничной площадке, потому что запахам, как и мне самому, было слишком тесно в двухкомнатной квартире.