О ты, прекрасное общение с искусством и с историей! Когда, все так же держа Розвиту под руку, я нанес визит Дому инвалидов и вспомнил великого, но не высокого ростом и по этой причине столь близкого нашему сердцу императора, я заговорил словами Наполеона. Как тот сказал на могиле Фридриха Второго, который, к слову говоря, тоже не вышел ростом: «Живи он сегодня, мы бы здесь не стояли!» Вот так же и я нежно прошептал на ушко своей Розвите:
— Живи корсиканец сегодня, мы бы здесь не стояли, не целовались бы под мостами на набережных, sur Ie trottoir de Paris.
В рамках гигантской концертной программы мы выступали и в зале Плейель, и в Театре Сары Бернар. Оскар скоро освоился со сценическими условиями большого города, усовершенствовал свои репертуар, приспособился к вкусу избалованных оккупационных частей: я больше не разрезал своим пением примитивные немецкие бутылки с пивом, о нет, я резал и обращал в осколки изысканнейшие, дивно закругленные, выдутые тончайшим дыханием вазы для цветов и вазы для фруктов родом из французских замков. Программу свою я строил по принципам культурно-историческим, я начинал с бокалов времен Людовика Четырнадцатого, обращал в стеклянную пыль изделия эпохи Людовика Пятнадцатого. Со стремительностью, характерной для революционной поры, я расправлялся со стеклянными кубками несчастного Людовика Шестнадцатого и его безголовой Марии-Антуанетты, потом немножко Луи Филиппа, а в завершение разбирался со стеклянными изделиями французского модерна.
Пусть даже походно-серого цвета публика в партере и на ярусах не способна была постичь историческую последовательность моих выступлений и награждала аплодисментами осколки как нечто вполне заурядное, встречались иногда штабные офицеры и журналисты из рейха, которые восхищались не одними лишь осколками, но и моим чувством истории. Некий ученого вида субъект в военной форме наговорил мне немало комплиментов по поводу моего искусства, когда после гала-концерта для комендатуры мы были ему представлены. Особую признательность испытывал Оскар к корреспонденту одной из ведущих газет рейха, который обитал в городе на Сене, назвал себя специалистом по Франции и весьма деликатно указал мне на небольшие ошибки, вернее, даже не ошибки, а погрешности стиля в моей программе.
Мы провели в Париже всю зиму. Нас селили в первоклассных отелях, и — не буду скрывать — всю долгую зиму Розвита бок о бок со мной неустанно проверяла и подтверждала преимущества французских постелей. Был ли Оскар счастлив в Париже? Окончательно ли он забыл своих оставшихся дома близких — Марию, Мацерата, Гретхен и Александра Шефлер и, наконец, своего сына Курта и бабушку Анну Коляйчек?
Пусть даже и не забыл, но скучать я ни по одному из них не скучал. По этой причине я не послал им полевой почтой ни единой открытки, не подал никаких признаков жизни, напротив, дал им возможность прожить без меня целый год, ибо, уже уезжая, твердо решил вернуться, и мне было любопытно, как устроилась вся эта компания за время моего отсутствия. На улице, а также во время представлений я порой искал среди солдат знакомые лица Может, Фрица Тручински или Акселя Мишке отозвали с фронта и перевели в Париж, думал Оскар, раз или два ему даже казалось, будто он углядел в толпе пехотинцев лихого братца Марии, но он ошибался: походная форма сбивает с толку.
Тоску по родине пробуждала во мне только Эйфелева башня. И не в том дело, что, вскарабкавшись на нее и соблазнясь открывшейся панорамой, я испытал желание двинуться по направлению к родине. На почтовых открытках и в мыслях Оскар уже столько раз восходил на башню, что реальное восхождение могло привести лишь к сулящему разочарование спуску. Но когда я стоял у подножия башни, в одиночку, без Розвиты, стоял, а то и сидел на корточках среди смелых изгибов металлической конструкции, это хоть и ажурное, однако закрытое сооружение превращалось во все накрывающий колпак моей бабушки Анны: сидя под Эйфелевой башней, я одновременно сидел под ее четырьмя юбками. Марсово поле оборачивалось кашубским картофельным полем, октябрьский парижский дождь сеялся косо и неутомимо между Биссау и Рамкау, весь Париж и даже парижское метро пахло по таким дням чуть прогорклым маслом, а я становился задумчивым и тихим. Розвита по таким дням обходилась со мной бережно, чтя мою боль, ибо была человеком очень чутким.
В апреле сорок четвертого когда, по сводкам, на всех фронтах происходило успешное сокращение линии фронта — нам пришлось уложить свой артистический багаж, оставить Париж и осчастливить гастролями Фронтового театра Бебры Атлантический вал. Мы начали турне с Гавра. Бебра, по-моему, выглядел тогда рассеянным и несловоохотливым. Правда, во время представления он ни разу не сплоховал и по-прежнему завоевывал любителей посмеяться, но, едва занавес падал в последний раз, его древнее лицо, лицо Нарсеса, каменело. Поначалу я полагал в нем ревнивца или, что того хуже, человека, капитулирующего перед превосходящей силой молодости. Розвита шепотом меня просветила, она, правда, сама ничего не знала толком, но говорила что-то про офицеров, навещавших Бебру после представления при закрытых дверях. Похоже было, что мой наставник собирается выйти из своей внутренней эмиграции, словно он замыслил нечто конкретное, словно в нем заиграла кровь его предка, принца Евгения. Планы Бебры увели его так далеко от нас, завели его в столь высокие сферы, что интимная связь Оскара с Розвитой, некогда ему принадлежавшей, вызывала лишь усталую улыбку на морщинистом лице. Застигнув нас — дело было в Трувиле, нас разместили в курортном отеле, и мы лежали, сплетясь в объятии, на ковре нашей общей гримуборной, — он лишь отмахнулся, когда мы хотели разомкнуть объятие, и сказал прямо в свое гримерное зеркальце:
— Обладайте друг другом, детки, целуйтесь, завтра мы будем осматривать бетон, а послезавтра бетон захрустит у вас на зубах, так что целуйтесь, пока охота.
Это происходило в июне сорок четвертого. Мы успели тем временем пройти весь Атлантический вал вверх от Бискайи до самой Голландии, по большей части находились в тылу, мало что повидали из легендарных бункеров, и лишь в Трувиле мы первый раз давали представление непосредственно на побережье. Нам предложили для начала осмотреть бетонный вал, и Бебра согласился. Последнее выступление в Трувиле. Ночью нас перевели в деревушку Бавен неподалеку от Кана и за четыре километра от береговых дюн. Разместили нас у крестьян. Много пашни, живых изгородей, яблонь. Там гонят яблочную водку, кальвадос. Мы выпили этого кальвадоса и потом очень хорошо спали. Колючий воздух струился в окно, лягушачья лужа без передыху квакала до самого рассвета. Встречаются лягушки, которые умеют барабанить. Я слышал их сквозь сон и внушал себе: тебе пора домой, Оскар. Скоро Курту, твоему сыну, исполнится три года, ты должен обеспечить его барабаном. Ты это ему обещал! После такого внушения Оскар несколько раз просыпался, как измученный заботами отец, начинал щупать подле себя, убеждался, что Розвита тут, вдыхал ее запах: Розвита чуть-чуть, самую малость, пахла корицей, толченой гвоздикой и — немножечко — мускатом, она издавала предрождественский запах пряностей и сохраняла этот запах даже летом.
С рассветом к крестьянскому двору подъехал бронетранспортер. Нас, стоящих в подворотне, пробирала дрожь, было рано, было свежо, мы разговаривали, одолевая ветер с моря: Бебра, Рагуна, Феликс, Кипи, Оскар и тот обер-лейтенант Херцог, который собирался отвезти нас на свою батарею западнее Кабура.