Вероятно, зримое свидетельство моих успехов вместе с указанным именем автора утихомирило затяжные споры между отцом и сыном, тон нашего общения смягчился. Моя сестра, которая уже год назад начала работать ученицей в дюссельдорфском Мариинском госпитале, во время наших совместных визитов к родителям прямо-таки наслаждалась семейным согласием; оно не нарушалось даже тогда, когда отцу или сыну крупно не везло при игре в карты за кухонным столом; я научился играть в скат еще мальчишкой, глядя, как это делает мама, которая была азартной, любила рискнуть, однако проигрывала довольно редко.
Она берегла академическую брошюру. Наверное, именно поэтому эта вечно смеющаяся девушка высотой не больше метра дорога мне до сих пор, хотя раньше я относился к ней и другим небольшим гипсовым фигурам совершенно равнодушно, а при переезде в конце пятьдесят второго года и вовсе оставил их в мастерской, после чего один из однокашников забрал себе осиротевшую метровую фигурку.
Лишь спустя десятилетие, когда у меня появились известность, репутация и деньги, однокашник сообщил мне, что сделана бронзовая отливка, сохранившая фигурку. Та же участь постигла «Обнаженную с яблоком» — результат моих лазаний по фасаду академии. Эдит Шаар, которая непродолжительное время была натурщицей в нашем классе, а затем, перебравшись на север Германии и в Испанию, стала весьма разносторонней и плодовитой художницей, после моего отъезда сберегла гипсовую фигурку на память о том периоде, который — если не считать осязаемых предметов — вспоминается мне весьма схематично, будто смотришь неудачные, слишком темные фотографии.
Восстановить фактографически точно можно лишь немногое. Промежутки заполнены переменчивыми настроениями. Что тяжко обременяло меня или, наоборот, казалось чересчур легким, остается неопределенным. Нет событий, где я играл бы активную или же пассивно-страдательную роль. Забылось и то, что мучило меня до боли подробными воспоминаниями. Луковица отказывается от дачи показаний. Остается гадать, что происходило за стенами учебной мастерской или католического приюта. Самого себя я вижу одним из многих набросков, которые лишь отдаленно напоминают оригинал.
Студент академии уже второго, потом третьего семестра, вероятно, не только полностью погрузился в искусство, увлекаясь все новыми и новыми веяниями, которые быстро сменяли друг друга, но и по-прежнему переживал любовную и танцевальную лихорадку; не ясно, однако, испытывал ли я в те годы политического раскола Германии, начавшейся «холодной войны» и далекой войны в Корее симпатии к какой-либо из политических партий, а если да, то какими руководствовался аргументами. Эти годы ознаменовались не имевшим никаких последствий лозунгом «Ami, go home!».
Во всяком случае, помню, как у меня вызвали отвращение нувориши, появившиеся в Дюссельдорфе, когда наметились первые признаки «экономического чуда». Несомненны и мои тогдашние протестные настроения. Я достиг возраста, дававшего право избирать, но отдал ли я кому-либо свой голос на первых выборах в бундестаг? Вряд ли. Меня занимала лишь собственная жизнь, только мои экзистенциальные проблемы, а текущая политика меня мало интересовала. Иначе в дискуссии о ремилитаризации Германии я, обожженный в юности войной, оказался бы среди сторонников хотя и вполне массового, но политически довольно пассивного движения «Без меня!».
Канцлер Аденауэр выглядел для меня фарисейской маской, которая скрывала все, что было мне ненавистным: христианское ханжество, тирады о собственной невиновности, внешняя добропорядочность, которой маскировалась банда преступников. Среди окружающей фальши единственно реальной была для меня всегдашняя нехватка денег. За фасадом благопристойности политики прокручивали свои махинации, а католики плели интриги. Обосновавшаяся в Дюссельдорфе фирма «Хенкель» выпускала стиральный порошок под названием «Персил». Отсюда пошло выражение «персильные анкеты», с их помощью отмывали свою репутацию те, кто замарал ее коричневым дерьмом. Вновь чистенькие, они занимали теперь высокие государственные посты, претендовали на уважение в обществе.
А социал-демократы? Курт Шумахер, которого я, еще будучи сцепщиком, видел на митинге в разрушенном Ганновере и которого сегодня я считаю незаслуженно забытым крупным политиком, отталкивал меня в начале пятидесятых своей национальной патетикой. Любые слова о нации для меня дурно пахли. Любые политические программы вызывали отторжение. Все аргументы социал-демократов, усвоенные мной на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров в калийной шахте, словно канули в небытие. Эгоцентрик воспринимал только самого себя, мне не хотелось бы теперь повстречаться с ним, а если бы такая встреча все же произошла, мы бы наверняка разругались.
Во время ночных разговоров, когда мы бесконечно гоняли чаи и много курили, я вместе с дымом вдыхал фразы из экзистенциалистского репертуара. Речь опять шла об абсолюте, только теперь, как мы считали, на более высоком уровне.
Но ни преступления минувшей войны, ни тем более нынешние межпартийные склоки служили темами наших словопрений; скорее, мы просто плутали в тумане неопределенных понятий.
Наверное, в этих ночных разговорах невнятно заявляли о себе антифашистские настроения и абстрактный филосемитизм. Мы наверстывали упущенную возможность Сопротивления, демонстрировали смелость и героизм, которые легко декларировать тогда, когда их не нужно доказывать делом. Видимо, и я принадлежал к числу отчаянных спорщиков; хорошо, что мусоросборник памяти не сохранил высказываний бесстрашного полемиста, каким, похоже, я был в ту пору.
Позднее, под влиянием моего следующего профессора Отто Панкока, кое-что изменилось, но пока наставником оставался Зепп Магес, которого я уважал, хотя вряд ли можно назвать его выдающимся скульптором, оказавшим заметное влияние на своего ученика. Он никогда не говорил об искусстве. Имея твердое, незыблемое представление о художественной форме, он отдавал предпочтение сдержанности и простоте. В начале шестидесятых Магес опубликовал книгу под названием «Гранитные монументы», где сдержанность находила свое выражение в камне. Под его руководством я работал весьма прилежно и приобрел немало профессиональных навыков.
Но чем заполнялись мои будни за стенами академической мастерской? Я читал все, что можно было взять в библиотеке и что подсовывал мне отец Станислаус. На книжном рынке появились дешевые многотиражные романы издательства «Ровольт»: «Свет в августе» Фолкнера, «Суть дела» Грэма Грина. Я непрерывно писал стихи, на которые явно влияли то Рильке, то Тракль, то оба сразу. Кормился я преимущественно тем, что давали в приюте. Подрабатывал декоратором витрин или каменотесом на стройке, этих денег как раз доставало на жизнь. А когда на берегу Рейна устраивались праздники стрелковых обществ, я рисовал там портреты толстых любителей пива и их развеселившихся жен, брал по две марки за рисунок. Этого хватало, чтобы приобрести месячный трамвайный проездной, купить билеты в кино, ходить по субботам на танцы и, наконец, платить за табак.
А может, я начал курить лишь тогда, когда горняцкая страховая касса моего отца, который все еще работал на нижнерейнской буроугольной шахте, решила выплачивать мне ежемесячную стипендию в размере пятидесяти марок?