— Не существенно! Не существенно! — пробормотал окружной начальник.
Он вынул из чемодана круглую жестяную коробку и показал ее Карлу Йозефу. — Тут какой-то корень, будто бы помогающий от болотной лихорадки. Жак посылает его тебе!
— Что он поделывает?
— Он уже там! — окружной начальник показал на потолок.
— Он уже там! — повторил лейтенант, Господину фон Тротта показалось, что это произнес какой-то старый человек. У сына, должно быть, много тайн. Отцу они не известны. Говорят: «отец», «сын», но между ними лежат многие годы, высокие горы! И о Карле Йозефе знаешь не намного больше, чем о другом каком-нибудь лейтенанте. Он поступил в кавалерию, перевелся в пехоту и теперь носит зеленые обшлага егерей вместо красных обшлагов драгунов. Больше он ничего о нем не знает. Видимо, начинается старость и ты уже больше не принадлежишь целиком службе и дому! Ты принадлежишь Жаку и Карлу Йозефу. И перевозишь окаменевший, обветренный корень от одного к другому.
Окружной начальник, все еще склоненный над чемоданом, открыл рот. Он говорил в чемодан, как говорят в разверстую могилу. Но сказал не как хотел: "Я люблю тебя, мой сын!" — а: "Он умер легко!"
— Это был настоящий майский вечер, и все птицы пели. Помнишь его канарейку? Она щебетала всех громче. Жак перечистил все сапоги и только после этого умер, во дворе, на скамейке! С лама тоже был при его смерти. Еще в полдень у него был сильный жар. Он просил передать тебе горячий привет.
Затем окружной начальник поднял глаза от чемодана и взглянул в лицо сыну:
— Точно так хотел бы однажды умереть и я. Лейтенант пошел к себе в комнату, открыл шкаф и положил на верхнюю полку кусочек корня от лихорадки, рядом с письмами Катерины и саблей Макса Деманта. Он вынул из кармана часы доктора. Ему показалось, что тоненькая секундная стрелка быстрее, чем когда-либо, обращалась по маленькому кругу и что звонкое тиканье было сегодня громче обыкновенного. Стрелка не имела цели, тиканье было лишено смысла. Скоро я услышу тиканье отцовских часов, он завещает их мне. В моей комнате будет висеть портрет героя Сольферино, и сабля Макса Деманта, и какой-нибудь сувенир от отца. Со мной же все будет похоронено. Я последний Тротта!
Он был достаточно молод, чтобы почерпнуть сладостную отраду из своей печали и болезненную гордость из уверенности в том, что он последний. Из близлежащих болот доносилось громкое и заливистое кваканье лягушек. Заходящее солнце окрашивало в красный цвет мебель и стены комнаты. Слышно было, как катится легкая коляска и цокают копыта по пыльной улице.
Коляска остановилась, это была соломенного цвета бричка, летний экипаж графа Хойницкого. Щелканье его кнута трижды прервало песню лягушек.
Граф Хойницкий был любопытен. Никакая иная страсть, а только любопытство посылало его в дальние путешествия, удерживало за карточными столами крупных игорных домов, запирало за ним двери его охотничьего павильона, сажало на скамью в парламенте, весною повелевало ему возвращение домой, заставляло устраивать обычные празднества и преграждало ему путь к самоубийству. Одно только любопытство сохраняло ему жизнь. Он был ненасытно любопытен. Лейтенант Тротта сообщил ему, что ждет своего отца, окружного начальника; и хотя граф Хойницкий был знаком с доброй дюжиной австрийских окружных начальников и знал бесчисленное количество отцов лейтенантов, он все-таки жаждал познакомиться с окружным начальником Тротта.
— Я друг вашего сына, — сказал Хойницкий. — Вы мой гость. Ваш сын, верно, сказал вам об этом! Кроме того, я где-то вас уже видел. Уж не знакомы ли вы с доктором Свободой из министерства торговли?
— Мы с ним школьные товарищи!
— Вот видите! — воскликнул Хойницкий. — Он мой давнишний друг, этот Свобода. С годами он начал немного чудить!.. Но, в общем, превосходный человек. Разрешите быть откровенным? Вы очень напоминаете мне Франца-Иосифа!
На минуту воцарилась тишина. Окружной начальник никогда не произносил имени императора. В торжественных случаях говорилось: его величество. В обычной жизни — государь император. А вот этот Хойницкий сказал «Франц-Иосиф» так же, как только что сказал: «Свобода»!
— Да, вы напоминаете мне Франца-Иосифа, — повторил Хойницкий.
Они поехали. Но обе стороны квакали бесчисленные лягушки, тянулись бесконечные зеленовато-синие болота. Вечер плыл им навстречу, фиолетовый и золотой. Они слышали мягкий шорох колес по глубокому песку проселочной дороги и громких! скрип осей. Хойницкий остановил лошадей перед охотничьим павильоном.
Задняя стена его прислонилась к темному краю елового леса. От узкой дороги павильон был отделен палисадником и каменным забором. Терновник, с обеих сторон окаймлявший коротенькую дорожку от калитки до дверей, видимо, давно не подстригали. Он разросся в диком произволе, местами ветви его сплетались над дорожкой, не позволяя двум людям одновременно пройти по ней. Поэтому трое мужчин шли друг за другом, за ними покорно следовала лошадь, тащившая коляску. Она, видимо, давно привыкла к этой тропинке, и казалось, что она, как и человек, живет в этом павильоне. За терновником простирались огромные земли, поросшие осотом, охраняемые широкими темно-зелеными липами. Справа торчал каменный обломок колонны, может быть, остаток какой-то башни. Подобно гигантскому обломку зуба, вздымался к небу из садового лона этот камень, испещренный частыми темно-зелеными пятнами моха и черными нежными расселинками. На тяжелых деревянных воротах виднелся герб Хойницких — троекратно разделенный голубой щит с тремя золотыми оленями, рога которых переплетались в сложном рисунке. Хойницкий зажег свет. Они стояли в большой низкой комнате. Последний отблеск дня еще проникал в нее сквозь узкие щели зеленых жалюзи. Накрытый под лампой стол был уставлен тарелками, бутылками, кружками, серебряными приборами и чашками. — Я позволил себе приготовить для вас небольшую закуску! — произнес Хойницкий.
Он разлил прозрачную, как воду, «девяностоградусную» в три бокальчика, протянул два гостям и сам приподнял третий. Все выпили. Окружной начальник чувствовал себя слегка сбитым с толку, когда ставил на стол свой бокал. Реальность кушаний находилась в резком противоречии с таинственной обстановкой павильона. Но аппетит окружного начальника был сильнее его замешательства. Коричневый паштет из печенки, испещренный черными, как смоль, трюфелями, покоился в сверкающем венце кристально чистых льдинок. Нежная грудка фазана одиноко вздымалась на безупречной белизне тарелки, окруженная пестрой свитой зеленых, красных, белых и желтых овощей, по отдельности разложенных в украшенные гербом мисочки с золотисто-синей каемкой. Обширная хрустальная ваза кишела миллионами черно-серых икринок в рамке из золотых ломтиков лимона.
Круглые розовые куски ветчины на длинном блюде, охраняемые большой серебряной трезубчатой вилкой, покорно приникали друг к другу, окаймленные розовощекими редисками, напоминавшими молоденьких, сдобных деревенских девушек. Вареные, жареные и начиненные кисло-сладким луком лежали жирные и широкие куски карпа и узкие скользкие щуки на хрустале, серебре и фарфоре. Круглые хлебцы, черные, коричневые и белые, покоились в простой плетеной сельской корзиночке, как дети в колыбельках, почти незаметно нарезанные и так искусно сложенные ломтиками, что казались целыми и непочатыми. Между блюдами стояли толстые, пузатые бутылки и узкие, вытянутые вверх, четырех- и шестиугольные хрустальные графины, и рядом с ними — гладкие, круглые, одни с длинными, другие с короткими горлышками, с этикетками и без этикеток, но все в сопровождении целого полчища многообразных бокалов и бокальчиков.