А еще раньше я видел, как они теряли рассудок во время молитвы. Дело происходило на Йом-Кипур. В Западной Европе его называют Днем примирения — уже в одном этом названии проявляется вся готовность западного еврея к компромиссу. Йом-Кипур — это не день примирения, а день расплаты; трудный день, двадцать четыре часа которого вмещают в себя двадцать четыре года покаяния. Он начинается накануне, в четыре часа пополудни. В каком-нибудь городе с подавляющим большинством еврейского населения этот главный еврейский праздник напоминает бурю, застигшую тебя в утлом суденышке в открытом море. В переулках резко темнеет: во всех окнах разом меркнет свет, и тут же, с боязливой поспешностью, захлопываются ставни — так невероятно прочно и наглухо, что кажется, теперь их откроют только в день Страшного суда. Все вокруг прощаются с мирскими делами: с гешефтом, с радостью, с природой и пищей, с улицей и семьей, со знакомыми и друзьями. Люди, которые всего два часа назад в повседневных одеждах, с будничным выражением лица ходили по улицам, сейчас, изменившись до неузнаваемости, спешат к дому молитвы: в тяжелых черных шелках, сверкая страшной белизной своих саванов, в белых носках и шлепанцах, опустив головы, перекинув через руку молитвенное облачение; и глубокая тишина, которая в этом по-восточному шумном городке в сто раз ощутимей, чем в любом другом, заставляет умолкнуть даже детишек, чьи вопли задают в музыке будней главную ноту. В эту минуту все отцы благословляют детей. Все женщины плачут, склонясь над серебряными светильниками. Друзья обнимают друг друга. Недруги просят друг у друга прощения. Хор ангелов трубит, созывая на суд. Скоро Иегова откроет большую книгу, где записаны грехи, наказания и судьбы этого года. За всех мертвых сейчас горят свечи. Другие свечи горят за живых. Лишь один шаг отделяет мертвых от этого мира, а живых — от мира потустороннего. Начинается большая молитва. Пост начался уже час. назад. Сплошными рядами, клонясь друг к другу, сливаясь в одно большое пламя, горят сотни, тысячи, десятки тысяч свечей. Из тысяч окон рвутся на улицу надсадные молитвы, перебиваемые тихими, нежными потусторонними мелодиями, подслушанными где-то на небесах. Во всех молельнях голова к голове стоят люди. Иные кидаются на пол и долго лежат, потом, поднявшись, присаживаются на каменные плиты, на низенькие скамеечки, затем снова вскакивают и, раскачиваясь всем туловищем, принимаются бегать взад и вперед по крохотному пятачку пространства — без остановки, точно исступленные стражи молитвы, — и все дома, все молельни наполнены белыми саванами, нездешними живыми, оживающими мертвецами, и ни одна капля не смочит сухих губ, не освежит глоток, исторгающих — не в этот мир, а в надмирное пространство — столько крика и боли. Эти люди сегодня ничего не будут есть, и завтра тоже не будут. Страшно подумать, что никто в этом городе ни сегодня, ни завтра не будет ни есть, ни пить. Все вдруг обратились в призраков, со всеми качествами, присущими призракам. Всякий мелкий лавочник сегодня сверхчеловек, ибо сегодня он положил себе достичь Бога. Все простирают руки, чтобы коснуться краешка Его одеяния. Все как один, без различий: богатые уравнялись в бедности с нищими, потому что все голодают. Все грешники, и все молятся. У них слабеют колени, их шатает, они бегают, шепчут, причиняют себе боль, поют, восклицают, плачут, по старым бородам текут слезы — и чувство голода отступает перед мукой души, перед бессмертием этих мелодий, внимаемых отрешенным слухом.
Сходную перемену в людях я видел только на еврейских похоронах.
Тело благочестивого еврея кладут в простой деревянный гроб и покрывают черным платком. Никакой колесницы не предусмотрено: быстрым шагом, кратчайшим путем — не знаю, потому ли, что таковы предписания, или поскольку медленный шаг удвоил бы тяжесть — четыре еврея несут умершего на кладбище. Они почти бегут с телом по улице. День ушел на приготовления. Дольше суток мертвому нельзя оставаться на земле. На весь город слышны причитания осиротевших близких. Изливая свое горе первому встречному, с криками бегут по улице женщины. Они разговаривают с усопшим, называют его ласковыми именами, просят его о прощении и снисхождении, осыпают себя упреками, растерянно спрашивают, как им теперь жить, уверяют, что для них все кончено — и все это посреди улицы, на проезжей части, бегом, под безучастные взгляды из окон, в будничной толпе случайных прохожих, под скрип колес проезжающих телег и крики лавочников-зазывал.
На кладбище разыгрываются чудовищные сцены. Женщины не хотят уходить с могилы, их приходится усмирять, утешение похоже на укрощение. Мелодия заупокойной молитвы грандиозна в своей простоте; погребальная церемония коротка и почти резка; толпа нищих, сражающихся за подаяние, огромна.
Семь дней ближайшие родственники сидят в доме покойника на голом полу или на низких табуретках; они передвигаются по дому в чулках и сами выглядят как полумертвые. В окнах, перед кусочком белой холстины, горит за покойника тусклая свеча, и соседи приносят оплакивающим сваренное вкрутую яйцо — пищу того, чья боль кругла, безначальна и бесконечна.
Но и радость бывает бурной, не менее бурной, чем горе. Как-то раз один цадик женил своего сына, четырнадцати лет от роду, на шестнадцатилетней дочери другого цадика, и хасиды обоих ребе прибыли на торжество, которое длилось восемь дней и собрало не менее шестисот гостей.
Городская управа позволила евреям праздновать в старой пустующей казарме. Три дня гости были в пути. Вот они прибыли: в повозках, с лошадьми, соломенными тюфяками, перинами, детьми, драгоценностями, огромными баулами — и разместились в казарме.
В маленьком городке случилось большое волнение. Около двухсот хасидов переоделись, облачились в старинные русские одеяния, опоясались старинными же мечами и на неоседланных лошадях поскакали по улочкам. Среди них нашлись отличные всадники, опровергающие плоские анекдоты по поводу еврейских военных врачей, которые якобы боятся влезать на лошадь.
Восемь дней продолжались шум, толчея, песни, пляски и выпивание. В числе приглашенных я не был. Торжество затевалось лишь для участников события и членов свиты. Посторонние толпились на улице, заглядывая в окна и вслушиваясь в плясовую музыку, — кстати сказать, весьма неплохую.
На европейском Востоке много замечательных музыкантов. Ремесло музыканта переходит от отца к сыну. Отдельные музыканты приобретают себе имя и славу, выходящую на несколько миль за пределы родного местечка. На большее подлинные музыканты не претендуют. Они сочиняют мелодии и, не зная нотной грамоты, передают песни по наследству своим сыновьям, а заодно и большому количеству евреев Восточной Европы. Они настоящие народные сочинители. После их смерти люди еще лет пятьдесят рассказывают случаи из их жизни. Имена их вскоре стираются в памяти, а мелодии поются и путешествуют по белу свету.
Музыкант очень беден: на чужой радости не разживешься. Ему платят гроши, если дадут домой чего-нибудь вкусного да детишкам пряничков, то уже хорошо. От богатых гостей, так называемых заказчиков, музыканту перепадает на чай. По безжалостному закону Востока любой бедняк, а стало быть, и музыкант обременен потомством. Это и худо, и хорошо. Сыновья начинают играть и мало-помалу составляют «капеллу», которая чем больше числом, тем больший приносит доход, и чем больше народу соберет под своим именем, тем громче будет славить это имя молва. Иногда какой-нибудь поздний потомок музыкальной семьи выходит в большой мир, становясь прославленным виртуозом. На Западе есть такие исполнители, но перечислять их поименно я не считаю нужным. Не потому, что это может быть им неприятно, а просто из чувства справедливости по отношению к их безвестным предкам, которые вовсе не нуждаются в подтверждении своего дарования талантом внуков.