— Вы не видели, тут не пробегала черненькая девочка? — спрашивает Двойра, подняв голову, ослепленная солнечным светом и сиянием, исходящим от ливреи кучера. Возница указывает левой рукой в белой перчатке на церковь. Мирьям побежала туда.
Двойра мгновение размышляет, потом бросается внутрь церкви, в гущу золотистого сияния, многоголосого пения, в рев органа. Мирьям стоит у самого входа. Двойра хватает девочку за руку, тащит за собой, сбегает по раскаленным ступеням, бежит как от пожара. Ей хочется ударить ребенка, но она боится.
Она бежит, таща за руку ребенка, до узенькой улочки. Тут она успокаивается.
— Ты ничего не скажешь об этом отцу, — говорит она, переводя дух. — Слышишь, Мирьям?
С этого дня Двойра знает, что приближается беда. Несчастье это она носит в своем чреве. Она знает и молчит. Она снова отодвигает засов, стучат в дверь, Мендл пришел.
Рано поседела у него борода. Рано отцвели и лицо, тело и руки у Двойры. Сильным и неуклюжим, как медведь, рос старший сын Иона, хитрым и проворным, как лисица, был младший, Шемарья, кокетливой и рассеянной, как газель, была сестра их Мирьям. Как она прошмыгивала по улочкам, выполняя поручения, гибкая и тоненькая, сверкающая тень, загорелое лицо, большой рот с красными губами, золотисто-желтая шаль, подвязанная под подбородком, с длинными, развевающимися как крыла концами, и пара взрослых глаз на загорелом молодом лице — такой она попадала в поле зрения офицеров гарнизона и застревала в их беззаботных, падких на услады головах. Иной из них иногда преследовал ее. О своих преследователях она узнала лишь то, что от них могли воспринять внешние врата ее чувств: серебристое позвякивание и побрякивание шпор и оружия, доносимый ветром слабый аромат помады и мыла для бритья, резкое поблескиванье золотых пуговиц, серебряных позументов и кроваво-красных ремней из юфти. Этого было мало, и этого было достаточно. Сразу же за внешними вратами ее чувств притаилось у Мирьям любопытство — сестра молодости, провозвестница желания. В сладком, жарком страхе убегала девочка-подросток от своих преследователей. Только из желания полнее вкусить щемящее, волнующее удовольствие от страха она бежала многими минутами дольше, многими улицами дальше. Она убегала окольными путями. Чтобы появилась новая возможность убегать, Мирьям стала уходить из дома чаще, чем было нужно. На углах улиц она останавливалась и оглядывалась — чем не приманка для охотников… В этом было единственное удовольствие Мирьям. Если б даже нашелся кто-нибудь, кто бы ее понял, она бы все равно держала язык за зубами. Ибо наслаждение сильнее, пока оно остается тайным.
Не ведала еще Мирьям, в какие опасные отношения предстояло ей вступить с чужим и ужасным миром военных и сколь темны были тучи, уже начавшие собираться над головами Мендла Зингера, его жены и его детей. Ибо Иона и Шемарья были уже в том возрасте, когда по закону надлежало идти в солдаты, а по традиции своих отцов — спасаться от службы. Других юношей милостивый и заботливый Господь наделил каким-нибудь физическим недостатком, который не был особой помехой, но защищал от недоброго. Одни были кривые, другие хромали, у этого была паховая грыжа, у того беспричинно подергивались руки и ноги, у некоторых были слабые легкие, у иных слабое сердце, один плохо слышал, другой заикался, а третий был просто-напросто хиловат.
В семье же Мендла Зингера, казалось, один маленький Менухим принял на себя все великое множество человеческих мук, которые в иной семье милосердная природа, возможно, соблаговолила бы отмерить всем ее членам. Старшие сыновья Мендла были здоровы, на теле у них нельзя было обнаружить никакого дефекта, и им пришлось мучиться, поститься и пить черный кофе да надеяться, по крайней мере, на временную сердечную слабость, хотя война с Японией уже закончилась.
И вот начались их мучения. Они не ели, не спали, головокружение, слабость и дрожь сопровождали их и днем, и ночью. Глаза у них покраснели и припухли, шеи вытянулись, головы отяжелели. Двойра снова полюбила их. Она еще раз совершила паломничество на кладбище, чтобы помолиться за старших сыновей. В этот раз она молила о ниспослании болезни на Иону и Шемарью, как прежде она вымаливала здоровье Менухиму. Военная служба вставала перед ее озабоченными глазами тяжкой горой гладкого железа и лязгающих мук. Ей виделись трупы, сплошь трупы. Высоко, весь в блеске, в вымазанных красной кровью сапогах со шпорами сидел царь и ждал принесения в жертву ее сыновей. Они отправлялись на маневры, уже одно это наполняло ее ужасом, мысль о новой войне у нее даже не возникала. Она была сердита на мужа. Кем он был, Мендл Зингер? Учитель, глупый учитель глупых детей. Она рассчитывала на другое, когда была еще девушкой. Мендлу Зингеру меж тем было не легче, чем жене. В свободную субботу, в синагоге, по окончании предписанной законом молитвы за царя Мендл задумывался о ближайшем будущем своих сыновей. Они уже виделись ему в ненавистной камчатной униформе свежеиспеченных рекрутов. Они ели свинину и получали от офицеров удары хлыстом. Они носили винтовки со штыком. Он часто вздыхал без видимой причины, посреди молитвы, посреди урока, посреди молчания. Даже незнакомые люди глядели на него озабоченно. Никто никогда не спрашивал его о больном сыне, но все справлялись у него о здоровых сыновьях.
Наконец 26 марта оба брата поехали в Тарги. Оба тянули жребий. Оба оказались без изъянов, здоровыми. Обоих взяли.
Лето им еще можно было провести дома. Осенью им надлежало идти в армию. Однажды в среду они стали солдатами. В воскресенье они вернулись домой.
В воскресенье они вернулись домой с государственным бесплатным билетом в кармане. Они уже ездили за счет царя. По такому билету ездили многие из подобных им. Поезд был тихоходный. Они сидели на деревянных скамьях рядом с крестьянами. Те были навеселе и пели. Все курили черный табак, дым которого отдавал слабым запахом пота. Все рассказывали друг другу истории. Иона и Шемарья не разлучались ни на минуту. Это была их первая поездка по железной дороге. Они часто менялись местами. Каждому из них хотелось посидеть немного у окна и поглядеть на ландшафт. Мир казался Шемарье чудовищно необозримым. Ионе он казался плоским, он наводил на него скуку. Поезд ровно скользил по плоской земле, как сани по снегу. Мимо окна проплывали поля. Им махали крестьянки в пестрой одежде. Когда появлялись целые группы крестьянок, из вагона им отвечал гремящий рев крестьян. Чернявые, смущенные, озабоченные, сидели с ними рядом два еврея, оттиснутые в угол озорством пьяных.
— Мне хочется быть крестьянином, — сказал вдруг Иона.
— А мне нет, — ответил Шемарья.
— Мне хочется быть крестьянином, — повторил Иона, — быть пьяным и спать там с девочками.
— Мне хочется быть тем, кто я есть, — сказал Шемарья, — евреем, как мой отец Мендл Зингер, не солдатом, и быть трезвым.
— Я немного даже рад, что буду солдатом, — сказал Иона.
— Будут тебе и радости, и удовольствия! Я бы предпочел быть богатым и увидеть жизнь.
— Что такое жизнь?
— Жизнь, — пояснил Шемарья, — можно увидеть только в больших городах. По середине улицы ездят трамваи, все лавки огромные, как наша жандармская казарма, а витрины еще больше. Я видел на открытках. Чтобы зайти в магазин, не надо и двери, окна доходят до самых подметок.