Он любил эти тихие часы. Он с удовольствием оставался вдвоем с сыном. Иногда ему даже думалось, не лучше ли бы было, если б они с ним вообще остались одни, без матери, без братьев и сестры. После того как Менухим ложку за ложкой съел весь суп, отец посадил его на стол, сам продолжал прямо сидеть перед ним и с нежным любопытством углубился в рассматривание широкого, бледно-желтого лица с множеством морщинок на лбу, век с обилием складок и вялого двойного подбородка. Он старался разгадать, что могло сейчас происходить в этой широкой голове, сквозь глаза, как сквозь окно, заглянуть в мозг и то тихим, то громким разговором вызвать какую-нибудь ответную реакцию равнодушного мальчика. Раз за разом, десять раз он произнес имя Менухима, медленно вырисовывая своими губами в воздухе звуки, чтобы Менухим увидел их, коли уж он не мог их слышать. Но Менухим даже не пошевелился. Тогда Мендл схватил свою ложку, ударил ею по чайному стакану, и Менухим тотчас повернул голову, и маленький огонек загорелся в его больших, серых навыкате глазах. Мендл, продолжая постукивать, начал напевать песенку, выделяя ложечкой такт, и Менухим стал выказывать явное беспокойство, с некоторым трудом повернул свою большую голову и заболтал ногами.
— Мама, мама! — воскликнул он в промежутке.
Мендл встал, принес Библию в черном переплете, раскрыл ее на первой странице, поднес к лицу Менухима и затянул на мотив, каким обычно обучал своих учеников, первое предложение:
— Вначале Бог создал небо и землю.
Мгновение он подождал в надежде, что Менухим повторит за ним слова. Но в Менухиме ничто не шелохнулось. Только в глазах у него еще светился прислушивающийся свет. Тогда Мендл отложил книгу, печально взглянул на сына и монотонным голосом, нараспев продолжил:
— Послушай, Менухим, я одинок. Братья твои выросли и стали чужими, они идут в солдаты. Твоя мать обыкновенная женщина, чего же мне еще от нее требовать? Ты мой последний, младший сын, я вложил в тебя свою последнюю, самую последнюю надежду. Почему ты молчишь, Менухим? Ты настоящий мой сын! Гляди, Менухим, повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».
С минуту Мендл подождал. Менухим не шелохнулся. Тогда Мендл снова зазвенел ложечкой по стакану. Менухим обернулся, и Мендл словно обеими руками ухватился за мгновение чуткого внимания и протяжно затянул вновь:
— Слушай меня, Менухим! Я стар, из всех детей ты у меня останешься один, Менухим! Слушай и повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».
Но Менухим не пошелохнулся.
Тогда Мендл с тяжким вздохом снова опустил Менухима на пол. Он отодвинул засов и подошел к входной двери ждать прихода учеников. Вслед за ним подполз Менухим и уселся на пороге. Часы на башне пробили семь раз, четыре раза глухо и три раза звонко. И тут Менухим воскликнул:
— Мама, мама!
И когда Мендл повернулся к нему, то увидел, что малыш вытянул шею, словно вдыхая продолжавший звучать перезвон колоколов.
«За что я так наказан?» — подумал Мендл.
Он покопался в памяти, отыскивая какой-нибудь грех, и не нашел ни одного тяжкого.
Пришли ученики. Он возвратился с ними в дом и, пока прохаживался туда и сюда по комнате, наставляя одного, ударяя по пальцам другого и легонько толкая в бок третьего, все думал и думал: «Где же я согрешил? В чем мой грех?»
А Двойра тем временем пошла к извозчику Самешкину, чтобы спросить, не подвезет ли он ее в ближайшее время бесплатно до Клучиска.
— Да, подвезу, — отвечал Самешкин.
Он сидел на светлой скамье у печки и даже не пошевелился. Ноги у него были в серо-желтых мешках, обвязанных бечевками, и от него несло самогоном. Двойра нюхала пары, как нюхают врага. Это был опасный запах крестьян, предвестник непонятных страстей и спутник погромных настроений.
— Да, — повторил Самешкин, — вот только б дороги были получше!
— Ты же меня уже однажды подвозил осенью, тогда дороги были еще хуже.
— Я что-то не помню, ты ошибаешься, был, кажется, сухой летний день.
— Да нет, — возразила Двойра, — было это осенью, шел дождь, а я ехала к ребе.
— Видишь, — проговорил Самешкин, и обе его ноги в мешках-бахилах начали легонько покачиваться, так как скамья была высоковата, а Самешкин низковат ростом, — видишь, тогда ты ехала к ребе, было это перед вашими большими праздниками, тогда-то я и взял тебя с собой. А теперь ты едешь не к ребе!
— Я еду по одному важному делу, — сказала Двойра, — Иона со Шемарьей никогда не должны быть солдатами!
— Я тоже был солдатом, — возразил Самешкин, — семь лет, из них два года просидел в тюрьме за воровство. И украл-то мелочь!
Он довел Двойру до отчаяния. Его рассказы лишь доказывали ей, насколько он ей чужд, ей и ее сыновьям, которые не должны были воровать и сидеть в тюрьме. Ну, надо действовать быстро, решила она.
— Сколько я должна буду тебе заплатить?
— Ничего! Я не требую денег, да и ехать я не собираюсь! Сивая лошадь старая, а пегая потеряла сразу две подковы. Да к тому же если она протрусит без роздыху всего две версты, то потом жрет овес целый день. Я не хочу ее больше держать, хочу продать ее. Да и вообще, какая жизнь у извозчика!
— Иона сам сводит к кузнецу пегую лошадь, — настойчиво продолжала Двойра, — и сам заплатит за подковы.
— Ну разве что! — ответил Самешкин. — Коли уж Иона сам поведет подковывать, то ему тогда придется еще и колесо отдать подбить.
— Хорошо, — пообещала Двойра.
— Ну, так мы тогда поедем на следующей неделе!
Итак, она поехала в Клучиск к внушающему опасения Каптураку. Собственно, куда охотней она пошла бы к ребе, ибо одно-единственное слово из его святых тонких уст стоило, конечно, больше, чем протекция Каптурака. Но между Пасхой и Пятидесятницей ребе не принимал, разве что в неотложных случаях, когда дело шло о жизни и смерти. Она разыскала Каптурака в кабаке, где он сидел в окружении крестьян и евреев в углу, у окна, и писал. Его шапка лежала исподом вверх на столе, рядом с бумагами, как протянутая рука, и в ней уже собралось немало серебряных монет, притягивающих к себе взгляды всех столпившихся подле писаря. Каптурак время от времени поглядывал на шапку, хотя знал, что никто бы не посмел взять оттуда хотя бы копейку. Он писал прошения, любовные письма и почтовые переводы для неграмотных (а кроме того, он мог дергать зубы и подстригать волосы).
— Мне надо обсудить с тобой одно важное дело, — сказала Двойра через головы стоящих возле писаря.
Каптурак одним движением отодвинул от себя все бумаги, заказчики расступились, он взял шапку, высыпал деньги в ладонь, затем переправил их в носовой платок и завязал его, после чего предложил Двойре сесть.
Она посмотрела в его жесткие маленькие глаза, похожие на светлые прочные роговые пуговицы.
— Моих сыновей забирают в армию! — сказала она.